Каменные стражи Таласа. Повесть. Часть 1
Газим Шафиков
Каменные стражи Таласа
Часть 1
ДАР ВЕЛИКОГО МАНАСЧИ
Повесть
I
«Ну почему, почему, почему...»
Хожу и напеваю (точнее, бубню себе под нос) эти навязчивые, как жвачка, слова песенки, которую исполняет весьма неприятный мне и по внешности, и по голосу артист-попса со смуглым, как у мулата, лицом и с выходками обезьяны, скачущий с одной стороны сцены на другую, лохматый, как лошадь Пржевальского, но тонкий и гибкий, как циркач.
«Ну почему, почему, почему…»
В самом деле, почему мне так часто мерещится раннее детство (именно раннее, называемое «зарей жизни»), так отчетливо, словно безупречно спроектированное на оптическом стекле. Пушкин сказал: «магический кристалл»; ах, как чудесно это звучит: «...и даль свободного романа я сквозь магический кристалл еще неясно различал!» Но я-то представляю все необычайно ясно, и, может быть, поэтому мне хочется об этом писать, причем нередко одно и то же, но лишь в разных вариациях, только никакую там не «Повесть о детстве» и, тем более, не роман, а так, штрихами, или легкими мазками, как это делают художники-импрессионисты, еще не ведающие, что из этого получится — эскиз или картина. А не хочу я писать ни повесть и ни роман потому, что на это оптическое стекло моих детских лет упорно и настойчиво наслаиваются другие пласты моей жизни, а раз наслаиваются подобные пласты, то они тут же облекаются в соответствующие мысли; а когда накладываются соответствующие мысли, то получается полный хаос, ибо мысли эти бьются друг об друга, как льды в весенний ледоход, грохочут и крошатся, и чрезвычайно сложно выделить в этом хаосе нечто главное и цельное, чтобы было интересно не только для тебя, но и для других, а когда все-таки удается выделить, то вновь начинаешь напевать все ту же навязчивую, как жвачка, песенку: «Ну почему, почему, почему...»
И все же, все же, все же...
* * *
Скажем, почему в детстве, которое прошло в Таласской долине Киргизии (Кыргызстана), я больше других запомнил женщину, которую звали Екатерина Федоровна? Может быть, потому, что она была величественно-высокой и, как мне тогда казалось, ослепительно-красивой — ни дать ни взять великая актриса Мария Николаевна Ермолова, сошедшая с полотна художника В. Серова. Да, Екатерине Федоровне только бы играть на сцене, потрясая души своих поклонников! Однако профессия у нее была намного скромнее — зубной врач, коего нынче принято называть стоматологом. Но в том-то и дело, что, будь она даже самой что ни на есть гениальной актрисой, неизмеримо меньше ценилась бы местным населением, нежели как врач-стоматолог. Именно в такой своей ипостаси она была беспредельно нужна и ценима во всей Таласской долине, которая то ли от нужды и голода, то ли по какой-то иной причине страшно страдала зубными болями… Потом откуда-то к ней приехал сын — тоже красивый и рослый парень. Наверное, из тех мест, откуда она была сюда эвакуирована. О, как она была рада его приезду! Но радость ее была короткой: в один из сумрачно-дождливых дней я узнал, что его убили. Зарезали ножом два дружка: тоже эвакуированный из города Энгельс немец по фамилии Зудерман и русский парень Некрытов, которого я хорошо знал и даже восхищался его смелостью. Он прыгал в реку Талас с десятиметровой высоты; не боялся ни собак, ни разъяренных верблюдов, поднимался без всяких приспособлений на отвесную скалу и вообще считался атаманом здешних русских поселенцев, держа в страхе всю многонациональную округу, куда входили чеченцы, карачаевцы, балкары и еще какие-то спецпереселенцы. Говорят, Екатерина Федоровна рыдала три дня и три ночи и несколько раз покушалась на свою жизнь, так что к ней вынуждены были приставить специального человека. Она нашла в себе силы продолжить свою работу стоматолога (это Слово я узнал много лет спустя), в которой, как я уже сказал, нуждалась вся Таласская долина. Вполне возможно, в ее засиженном кресле, окаменев от страха, сидел и будущий великий писатель Чингиз Айтматов, чей аил Шэкэр находился в каких-нибудь пятнадцати километрах отсюда.
Екатерина Федоровна удалила у меня три зуба (о плоды коварного воздействия «белой смерти»*), и я по-прежнему не видел в ее глазах хотя бы капельку жалости — напротив, там было какое-то холодное ожесточение к девятилетнему человечку. Но однажды она вдруг отбросила прочь свои щипцы, крепко сжала мою голову и что есть силы прижала ее к своей жарко вздымающейся груди. Лоб, темя и всю вершинку моей бритой головы буквально обожгли ее неудержимые слезы.
— Прости! Прости меня, сынок! — судорожно прошептала она и выбежала из кабинета.
Убийцам ее сына дали по десять лет.
Через неделю после суда Екатерина Федоровна, не простившись ни с кем, уехала невесть куда. Скорее всего, в свои родные края. Раз и навсегда. А у меня долго ныло в груди, словно это я был виноват в ее страшной трагедии. И не только я, не только двое этих подонков, а все люди, живущие в Таласской долине, все-все, кто испытал на себе безжалостную, но целительную сталь ее клещей, виноваты перед этой женщиной, оставшейся совершенно одинокой на голой земле. И еще я понял тогда, что значит настоящее материнское горе.
* * *
И все же, вспоминая ту невыводимую из памяти пору, я с удивлением думаю: в силу каких, казалось бы, не свойственных природе законов, советское правительство ухитрялось помнить о забытых самим Господом Богом, зажатых каменными хребтами киргизских ребятишках, и не только помнить, но и заботиться, присылать хоть какие-то продукты и учить их пусть в холодных, но вполне приспособленных для занятий школах, в которых их сплошь и рядом обучали высокопрофессиональные учителя, эвакуированные из самых культурных и высокоразвитых западных городов великой державы. Надо сказать: кроме комкового сахара, пищевого концентрата и американских консервов, тамошних детей по утрам, по прибытии в класс, и даже перед уходом домой кормили казавшейся несказанно вкусной похлебкой. При всем моем желании, факт этот никак не вяжется с якобы «звериным ликом» Советской власти (разумеется, при всех ее пороках). А может быть, тогдашняя система и была тем самым «социализмом с человеческим лицом», когда прежде всего думали о подрастающем поколении? Трудно ответить на этот вопрос.
Наш аил Кыр-Казык находился в двух или трех километрах от необузданно бурливой, никогда не замерзающей реки Талас, за которой сразу же начинался знаменитый горный перевал Долоно, уводящий в сторону столицы Киргизии город Фрунзе. В неделю раз или два мы видели, как именно с той (фрунзенской) стороны появлялся «кукурузник», вмещающий в себе несколько пассажиров. О, как мы мечтали быстрее вырасти и стать летчиками!
Значительно позже я узнал о нашей Таласской долине и самой реке Талас свидетельства почти доисторической давности. Первое касается великого для своего времени Арабского халифата в пору его расцвета и упадка. Цитирую строки безвестного автора: «...общие потери арабского войска оценивались в 100 тысяч человек. Такая катастрофа все же не помешала мусульманам вторгнуться на территорию Франции и продержаться там некоторое время, равно как и нанести совместно со среднеазиатскими племенами поражение китайской армии в 751 г. на реке Талас, однако это были уже предсмертные судороги погибающего гиганта».
Затем мне в руки попала книга историка Ялбака Халбая ««Чингисхан — гений», и я поразился тому, как тысячные конные тумены великого кагана, словно птицы, преодолевали высочайшие вершины Тянь-Шаньских гор, Памира и Гиндукуша, непроходимые пропасти и распадки...»» При чтении сих строк вспомнил я про те «кукурузники», и они показались мне жалкими игрушками перед истинными хозяевами здешних великих гор. Не могу не привести вдохновенные строки автора, посвященные тем чудо-всадникам кагана: «Голова кружится, когда представляешь его (монгольского воина) переходы через Гималаи, Тянь-Шань и Памир. Начинает мучить жажда, когда видишь его марши через Гоби, Кызылкумы, Ордос и Голодную степь. Бросает в озноб, когда вспоминаешь его переправы через Хуанхэ, Волгу и Меконг. Хочется на Северный полюс, когда воображаешь себя рядом с ним в Индокитае, Индии и Индонезии. Дух захватывает, когда пытаешься охватить то огромное пространство, которое он покорил. Какое мужество и какую стойкость надо иметь, чтобы пройти с непрерывными боями эти бескрайние просторы».
А разве не так?
Мало того, имеется даже небольшая глава, которая называется «Битва в Таласе!» Вот чего не ожидал, того не ожидал. Оказывается, неугомонные монгольские нукеры некогда добирались и до Таласа! Уж не через этот ли грозный Киргизский перевал, казавшийся мне тогда доступным только для тех послевоенных самолетов (мы их неизменно называли «айрапланами»), перебирались они? С кем они здесь воевали? Уж не с Манасом ли и его киргизским войском? И не потому ли именно здесь, в Таласской области, прямо за рекой, под самой крышей перевала Долоно, находится «кумбез» — мавзолей (или, если хотите, «усыпальница») самого великого, а точнее, мифического батыра киргизского народа — Манаса? Он располагался всего в нескольких километрах от нашего аила Кыр-Казык, что означает «Дикий железный кол». Мы его видели каждый день — для этого стоило лишь посмотреть в сторону реки. Но вот пробраться к нему было не так-то просто. Река бесилась и бурлила, как ошалелая даже в самый лютый летний зной. Через нее не было не только мало-мальски пригодных мостов, но и приличного брода. Правда, бывалые киргизы преодолевали ее, держась за хвост коня, привычного к такому течению. Вот почему мне всего лишь раз пришлось оказаться на том берегу и довольно поверхностно рассмотреть мавзолей Манаса. И, признаться, он отнюдь не потряс мое детское воображение. Может быть, потому, что представлял собой полуразвалившееся строение, сотворенное из красного кирпича. Безусловно, в первоначальном виде он, наверное, имел строгую восточную архитектуру, украшенную затейливым орнаментом. Но теперь от всего этого осталось только слабое напоминание. Больше всего прочего привлекала к себе довольно большая плита внутри мавзолея. На удивление, плита эта сохранилась почти в первозданном виде, — ни одного отколотого куска! — на ней была вырезана довольно обширная надпись, подчеркивавшая всю каллиграфическую красоту арабской вязи, перед которой даже не понимая смысла написанного можно было стоять часами. Невольно в голову приходила мысль: неужели именно под этой заветной плитой покоится прах легендарного батыра? Да, именно под этой самой плитой, которая по всем своим параметрам предназначена для вполне обыкновенного, ну пусть и высокорослого человека, то есть его тела? Но ведь Манас-то был воистину исполином. По преданию, когда он проезжал на своем не менее легендарном коне Бюль-Бюле между двумя скалами — там, где почти смыкаются над рекой Талас два великих хребта — Киргизский и Таласский на краю Кировского района, он задевал их своими могучими плечами. Для такого великана, пожалуй, во всем мире не найдется подходящей гробницы.
Разумеется, я тогда не понимал, что такое законы фольклорного, в том числе эпического, жанра, и все написанное черным по белому или изреченное устами манасчи принимал на веру, ибо таково чудо детского воображения.
Но пройдет несколько десятков лет и...
Впрочем, об этом — в свое время.
И все-таки мне сегодня представляется чем-то неправдоподобно-странным, что мы в ту пору жили в каких-нибудь двух или трех километрах от того местечка, которое со временем станет своеобразной Меккой для всех киргизов планеты, и они будут приходить сюда, преодолевая мыслимые и немыслимые расстояния, чтобы встать на колени и приложиться лбом к священным камням своей далекой героической истории, воспетой многими поколениями народных сказителей.
Все это так. Но в ту тяжелейшую пору военных и послевоенных лет тамошние люди не придавали «мавзолею Манаса» должного внимания. Не до того было наследникам великого батыра. Куда более значительней были для них серые клочки бумаги, которые нет-нет да прибывали за тридевять земель, оттуда, где продолжали свистеть пули, рваться снаряды и гибнуть люди, родные и близкие тех, кто жил неподалеку от священной усыпальницы. Жизнь здешних людей состояла из того, что ранней весной они, с огромным трудом переправившись на ту сторону реки, угоняли скот на вершины перевала, где еще лежал снег, но уже зелеными островками проклевывалась горная трава, и, раскинув там войлочные юрты, жили до поздней осени, как бы желая именно там, вдали от долины, скрыть себя от полыхающей где-то далеко отсюда войны, а главное — от этих серых бумажек, в которых, не дай Бог, значится имя родного для них человека.
Скрыться от похоронок.
Но они настигали повсюду. От них невозможно было спрятаться — ни в горах, ни под землей или водой. Они настигали повсюду, и тогда начинался великий вой на всю округу. И женщины, и бывалые мужчины ревмя ревели, волками выли, не стыдясь проявления своих по-звериному бурлящих и бушующих внутри эмоций. К ним нельзя было привыкнуть. Они стояли в ушах, раздирали душу, невольно выбивали ответные слезы. Такое оплакивание гибели близких людей матерыми мужчинами было в обычае киргизов. Больше ничего подобного мне не приходилось ни видеть, ни слышать.
Да, мавзолей Манаса нам с приятелем моим, киргизским мальчиком по имени Аскар, удалось увидеть всего один-единственный раз. Мне почему-то особенно запомнились какие-то странные желтые цветы, обвивавшие усыпальницу со всех сторон, словно чудовищные змеи с желто-ядовитой чешуей.
Жутко!
Вдруг я вздрогнул, услышав душераздирающий крик Аскара. Он бежал в мою сторону с выпученными глазами, полными ужаса.
— Змея! — вопил он что есть мочи. — Аждаха!**
Добежав до меня, он упал на камни и расшиб себе колено.
Я с трудом довел его до реки, и мы сидели на берегу несколько часов, ожидая появления какого-нибудь взрослого человека на той стороне Таласа. Наконец такой человек появился. Это был завскладом школы Жантай, который ставил на том берегу реки «морды» и пойманную рыбу продавал заезжим русским людям. Уловы эти были у него неизменно обильными. Он на руках перенес нас через реку, а когда Аскар рассказал ему про аждаху, долго качал головой и, наконец, произнес:
— Я здесь истоптал все тропинки, а вот хозяина кумбеза не видел. А ты побывал один-единственный раз — и пожалуйста! Бывают же везучие люди!
И в голосе его прозвучала откровенная зависть.
Но ни Аскару, ни мне в будущем подобных удач не хотелось. Кто мог знать, что много лет спустя мне еще придется «повозиться» с такими «аждаха»?
* * *
С тех пор минуло почти 55 лет.
Больше мне никогда не привелось побывать в тех местах. Повезло моему коллеге — писателю Равилю Бикбаеву: он был включен в башкирскую делегацию, посланную на празднование 1000-летия великого киргизского эпоса «Манас». За время, прошедшее с детства, знакомый мне мавзолей (насколько я понял из слов Равиля) неузнаваемо преобразился: кирпичные стены обрели строгие, чеканные формы, ожила и запела всеми музыкальными тонами архитектоника древних зодчих.
Правда, еще лет сорок тому назад я прочитал в журнале «Наука и жизнь» сообщение о том, что с помощью московских специалистов были вскрыты подземные покои мавзолея. На довольно большой глубине были найдены тела двух человек — мужчины в дорогих доспехах и рядом — женщина в дорогом наряде, который за прошлые века превратился в лохмотья. Увы, они ничем не превосходили в росте самых обычных людей. Но какое это имеет значение, если уже давным-давно людская молва и поэтические заклинания десятков (а может, и сотен) манасчи прочнее прочного связали древнее это строение с именем Манаса и его любимой жены Каныкей? Кто бы стал связывать почти сакральную легенду о Манасе с ростом найденного в усыпальнице человека? Дело ученых — выяснить, когда начался складываться этот беспрецедентный по объему (полмиллиона строк!) эпос. Может быть, еще на берегах Енисея, откуда, преодолев все преграды, пришли в эти горные места древние киргизы? Или первые строчки его начали складываться именно здесь, в изумрудно-зеленых долинах Тянь-Шаня, где им долгие годы пришлось бороться со своими извечными врагами — кара-китаями? В конце концов, эпос — это прежде всего духовный определитель возраста народа, древности того или иного этноса. А киргизы принадлежат именно к таким этносам.
* * *
В 1948 году мы переехали в соседний Ленинпольский район, в аил Чалдовар. Здешняя долина обрамлялась все теми же Киргизским и Таласским хребтами, зимой и летом утопала в снегах, а по весне все приотрожья Таласского хребта наливались густой кровью миллионов, миллиардов черно-багровых тюльпанов, тайна ежегодного появления которых на свет мне, к примеру, не известна до сих пор.Именно в том году я взял в руки книгу, знакомство с которой стало одним из ярчайших событий моей жизни, а сказать точнее — одним из самых сильных ее потрясений, ибо я никогда дотоле не видел (и даже представить себе не мог!) столь поразительное издание: ярко-кровавая, цвета тех тюльпанов, дерматиновая обложка — в полпальца толщиной, вес — килограмма два или три; через каждые десять или двадцать страниц — изумительные по красочности картинки, называемые, как я потом узнал, иллюстрациями. На обложке золотом выведено одно лишь короткое, как выстрел, слово — «Манас», а в левом верхнем углу — по-русски — «цена 100 руб.» и по-киргизски — «100 сом». От одной этой цифры захватывало дух: на эти деньги можно купить жирного барана или двухгодовалого телка. На первой странице — «перевод Семена Липкина».
Вот эти два коротких слова имени и фамилии переводчика поразили меня даже больше, чем цена книги. Кто такой этот «Семен Липкин»? Что за человек? И человек ли он вообще? А может, какой-нибудь колдун? Чернокнижник... Как можно перевести на другой (русский) язык то, что я слышал вокруг себя чуть не каждый день — из разных уст, завораживающих и похабных, из разящей насваем***, беззубой пасти заживо разлагающихся стариков и клокочущего, как река Талас, зева молодых джигитов с ровными клыками ослепительных зубов, перед которыми не могли устоять самые первые красавицы аила. Лучшие в округе манасчи котировались в общественном мнении выше чемпионов по курешу или победителей по «кок бэре» — когда две группы всадников стараются вырвать друг у друга живого барана или козла и первым бросить полурастерзанную тушу к ногам аксакалов или красавиц. Замечательно выразил это полудикое удальство, оставшееся от древнейших времен, поэт Павел Васильев: «Тогда свое показывал старанье /Средь превращенных в недругов друзей, / На скачущих набегах козлодранья / К ногам старейших сбрасывал трофей».
Не было такого аила, где бы не жил свой манасчи. А иногда — даже несколько. И каждое их выступленье, сопровождавшееся артистической импровизацией, собирало толпу народа. Если тот или иной манасчи отличался особенным талантом, на его лицедейство приходили из других аилов, иногда за многие десятки километров. Обычно подобные «моноспектакли» на тему Манаса происходили в летнее время, когда виновник торжества мог вольготно, по-восточному — ноги крест-накрест — устроиться на зеленом бархате травы неподалеку от очага, где в огромном казане с тихим бульканьем варилась баранина, а многочисленные слушатели столь же удобно располагались поодаль, по кругу, всем своим существом внимая импровизации лицедея, чаще всего опустив головы, которые как бы инстинктивно вскидывались вверх в самых драматических местах сказания одновременно с гортанными, глубоко нутряными вскриками, свойственными только киргизам, резко отличающимися, скажем, от вскрикиваний (в знак одобрения и подбадривания) у казахов, бурят, хакасов или башкир. Смотреть на прирожденного манасчи, слушать его полумелодическую монодекламацию доставляло собравшимся куда большее удовольствие, чем, скажем, сидеть в зале театра или филармонии, внимая оперным ариям или концертам с участием самых любимых и признанных певцов.
Впрочем, откуда в то время какие-то профессиональные концерты или оперы в глухих горных аилах Таласа! Так, изредка наезживали откровенно полухалтурные группы, пели чьи-то композиторские песни, тренькали на чертмеках, вызывая лишь иронические улыбки и сочувственные усмешки (что-то более откровенное — не позволял священный закон гостеприимства!), ибо подчастую местные певцы и музыканты были куда даровитее тех залетных мотыльков.
Но однажды произошло неслыханное событие: в Ленинпольский район, в состав которого входил наш аил Чалдовар, из самого Фрунзе приехала оперная труппа для показа здешней невежественной темноте оперу «Айчурек». Столпотворение началось еще с утра. Толпы людей чуть не со всей Таласской области сходились к предгорью Таласского хребта, где был расположен районный центр — село Ленинполь, как богомольцы сходятся к могиле пророка Мухаммеда. Никто ничего не знал: где и когда состоится невиданное в этих местах мероприятие (извините за бюрократический термин!), ибо никакое здешнее здание, разумеется, не смогло бы вместить всех желающих посмотреть на необыкновенное зрелище. Выходит, будут показывать прямо на улице? А зачем же тогда продают билеты по довольно высокой цене, доступной далеко не каждому киргизу? Ведь если все-таки действие будет происходить на открытом воздухе, тогда зачем вообще нужны билеты? О, если б наивный простолюдин мог знать изощренные хитрости столичных профессионалов, да еще в ту пору, когда само слово «опера» звучало как явление Хызыр Ильяса (и разве не звучит оно так же и сейчас, спустя полвека с довеском?). Более того, киргиз, всю жизнь безвылазно проживший в своей глиняной мазанке, скорее мог представить себе Хызыр Ильяса, каким бы святым тот ни был, — ведь, по сути, он тоже мало чем отличался от простого человека, и лишь устройство мозгов, языка и, может быть, души у него было иным, ибо Аллах вложил в них свое подобие. А вот что такое опера? И в каком обличье она представит перед скопившимся со всей Таласской долины народом не только легендарную красавицу Айчурек, но и самого Манаса, и жену его Каныкей, и многих других персонажей великого эпоса, которых чуть не каждый божий день воспевают в своих «оживших сновидениях» местные и приезжие манасчи?.. Люди были намагничены, загипнотизированы, сбиты с толку. Иным из них, самым набожным и легко поддающимся разного рода мистификациям, казалось, что им предстоит ни больше ни меньше, чем преодоление «Моста «Сират», от которого зависит — сумеешь ты угодить во Врата Рая или рухнешь во всепожирающий огонь ада: столь силен был накал ожидания предстоящего зрелища, равного, быть может, только Апокалипсису.
Хотя почти всем было ясно, что «театр» будет показан под открытым небом, все же процентов семьдесят на всякий пожарный случай обзавелись билетами (а черт его знает, куда повернется оглобля!), и тут на склоне нижнего холма в спешном порядке начали сооружать сцену-времянку, куда были вовлечены почти все местные рабочие силы, так что за какие-нибудь час-полтора она уже благоухала свежеструганными столбами и досками, на удивление ровным настилом пола, а потом, к всеобщему восторгу собравшихся, отгородилась от сторонних глаз огромным полотняным занавесом изумрудно-зеленого цвета.
Многотысячная толпа затаила дыхание. А когда занавес поплыл в разные стороны и зазвучала записанная на фонограмму музыка, все как один пришли в такой восторг, что крики и одобрительные возгласы полностью покрыли звучание магнитофонного оркестра. Они, крики эти, перешли в неистовый рев (может быть, тыщи лет назад вот так же ревела киргизская конница, устремляясь в атаку на своих извечных врагов джунгаров (калмыков) и китайцев (киданей), когда на сцену-времянку выехали на живых лошадях сами артисты, выхватив из реквизитных ножен вполне правдоподобные сабли, при скрещивании которых вылетали самые настоящие искры. Может быть, в своем стремлении удивить зрителей артисты зашли дальше положенного, ибо конь под одним из них вдруг сорвался задними ногами с помоста и завис в самом неловком положении, заставив в страхе шарахнуться назад сидящих в передних рядах зрителей. Слава Богу, артист усидел в седле, — киргиз всегда останется киргизом, гены наездника он впитал с молоком матери! — и повисший на краю сцены (чуть не сказал: пропасти) конь каким-то чудом вновь вскарабкался на помост, но выскочивший на сцену режиссер-постановщик властным движением руки и не менее властным окриком заставил всех артистов-всадников убираться вон и, когда деревянная арена опустела, началось самое непостижимое, трудно перевариваемое для простых жителей здешних аилов оперное пение мужчин и женщин — вместо каких-то иных чудес, ради которых и приплелись сюда эти люди со всех уголков Таласа, сбив о камни ноги и дырявя последнюю обувь. Да, это было непривычное для каждодневного слуха «ыстаканда кантын, бар да, эль ичинде баркын, бар», или «эр кигит, сен сюйсен, мен де сюем, сен очэн жанып торгон отко кирем, эр жигит»... Это было малопонятное, плохо воспринимаемое для вольного, непритязательного слуха нечто, что нельзя было назвать ни песней, ни ырдау, ни свободной импровизацией, свойственной исполнителям «Манаса»; лишь иногда в натужном пении артистов смутно проскальзывали какие-то знакомые мелизмы, согревающие душу своей близостью не только слуху, но и душе, однако потом снова начинались какие-то звуковые шарады, которые воспринимались не более как «городские» пародии на истинно киргизские мелодии и песни.
Впрочем, все это продолжалось не так уж долго — простые люди, как известно, народ не то чтобы скоро отходчивый, но быстро адаптирующийся — это точно. Вот и тут доверчивая душа их недолго оставалась неприязненно-настороженной, холодной к причудам композиторской фантазии и потугам певцов-профессионалов; дух национального патриотизма и живого сопричастия к чему-то — пусть малодоступному, но родному — постепенно захватывал этот живой муравейник людей, объединяемых одной кровью и бесконечно долгой судьбой, и, конечно, одним магическим именем «Манас», который был для них более священным и близким по духу, чем даже Пророк Мухаммед, ибо по крови своей тоже был киргизом, как и все они, собравшиеся на этот несколько непривычный, но дорогой для них праздник, называемый оперой.
Спектакль затянулся до глубокой ночи, и зрители до конца сидели на своих местах, не шевелясь, ни одним лишним звуком или жестом не мешая спокойному его движению к финалу. И лишь когда улавливали в ходе сценического течения что-то очень знакомое (чаще всего — из монологов манасчи), из тысяч сомкнутых уст одновременно вырывались радостные и одобрительные возгласы, а более эмоциональные вскакивали со своих мест и приветствовали артистов взмахами и вскидыванием рук и потом снова усаживались, чтобы замереть до нового всплеска внутренних чувств, которые невозможно было удержать в своей груди.
Опера, вынесенная на вольное предгорье дышавшего холодным воздухом Таласского хребта не имела никакой акустики. Горный воздух, густо напоенный запахами трав и далеких снегов, безжалостно проглатывал даже самые высокие звуки, глушил акустику. По сути, звучание голосов более или менее отчетливо слышали только передние ряды; в середине естественного природного зала были слышны лишь отдельные фрагменты, а в самых задних рядах люди видели только открывающиеся и закрывающиеся рты певцов, напоминающих персонажи немого кино, и все-таки они сидели в беззвучной неподвижности, сами раскрыв от напряжения и чуда увиденного рты, и это казалось со стороны совершенно невероятным, противоестественным явлением, заставлявшим артистов стараться изо всех сил, а излишне чувствительных — даже плакать от счастья и благодарности. Если бы «горная» сцена была оснащена нынешними микрофонами, впечатление от оперы было бы совсем иное. Но и без того простые люди «гор и степей»**** в тот памятный вечер сделали шаг вперед в постижении одной из вершинных тайн искусства, и, по-моему, уже из-за этого они тоже были благодарны посланцам столицы своей республики. Я говорю это, исходя также из своего восприятия. Ведь я тоже был одним из сынов (а сказать точнее — пасынков) тех самых гор и степей, и тоже не ведал ничего, кроме импровизации манасчи и песен местных исполнителей. Но опера «Айчурек» разбередила мою душу, дала толчок к пониманию того, что искусство имеет неограниченные виды и формы, сокрытые от моих глаз и ушей, и я должен стремиться к тому, чтобы открыть для себя хоть некоторые, пусть самые малые и ограниченные из этих видов и форм. Может быть, поэтому, едва мои родители перебрались в 1951 году на свою историческую родину — Урал, я первым делом пошел в театр оперы и балета (по-моему, это был «Акбузат»), посмотрел балет «Журавлиная песнь», приведший меня в полнейший восторг. Ну а дальше были многие другие оперные спектакли из мирового репертуара, пока, наконец, не только на весь Башкортостан, но и на весь Союз прозвучала великая опера Загира Исмагилова «Салават Юлаев», которая не только подняла башкирское музыкальное искусство на качественно новую высоту, но и породила в людях (разумеется, прежде всего в башкирах) высокое чувство национального патриотизма. «Племя становится народом, когда оно обретает Бога», — утверждают философы. Перефразируя это изречение, можно смело заявить, что даже отсталый народ начинает чувствовать себя наравне со всеми, когда овладевает вершинными жанрами мирового искусства.
II
Однако вернемся к тем далеким годам моего детства в Таласской долине, со всех сторон окруженной заснеженными гребнями Тянь-Шаньских хребтов.
Меня поражало утверждение чтецов «Манаса», что они поют и декламируют то, что им является во сне. Четкость видения и его продолжительность прямо пропорциональны таланту манасчи, данному ему Аллахом ясновидения. Впоследствии я не раз думал над этим феноменом, но так и не пришел к какому-то убедительному умозаключению. Не помог мне и Зигмунд Фрейд, который почти не касается творческой фантазии сновидений, из коих могут родиться великие картины, музыкальные творения или литературные произведения. Хотя элемент фантазии в его лекциях о сновидениях занимает довольно солидное место. В детстве меня особенно смущало то, что «вещие» сны о Манасе и его близких друзьях и соратниках навещают даже самых заурядных, ничем не примечательных в жизни киргизят, которые и в школе-то едва-едва барахтаются между двойками и тройками, а четверки и пятерки им только снятся. Но ведь нет же! — сядет этот десятилетний шалопай перед своими притихшими сверстниками, чьи лица моментально обретают какое-то особенное, я бы сказал, вожделенное выражение, которое проявляется у тех, кто предвкушает услышать или увидеть нечто из ряда вон выходящее, почти сакральное, и они замирают в ожидании этого «вожделенного» — все как один, — ибо все они равны перед «Манасом», как перед Богом. И начинает этот псевдошалопай священнодействовать, то бишь одаривать окружающих ритмически льющимися из его уст рассказами о подвигах древних предков киргизов во главе с непобедимым, сверхмогущественным богатырем Манасом, почти не сбиваясь и не обрывая текущей, как бурная река Талас, логики повествования.
Как же происходит подобное чудо?
По тому же З. Фрейду, явь — это работа сознания, тогда как сновидение — это работа души.
Почти каждый киргиз с малолетства живет в мире «Манаса». Он слышит строчки, какие-то куски и целые фрагменты этой киргизской «Илиады» чуть не каждый день, и совершенно не обязательно от мастеров-исполнителей, но и просто — от знакомых и незнакомых ему людей, а также от своих сверстников, лучше или хуже его запомнивших или заучивших эти куски и фрагменты, как дети фанатиков-богомольцев заучивают суры и аяты Корана. Ничего удивительного в том, что застрявшие в памяти строчки «Манаса» как бы самопроизвольно оживают в недремлющем сознании, становясь «достоянием» никогда не забывающейся души: ведь даже после смерти человека душа остается живой и, отрываясь от мертвой плоти, начинает жить своей автономной жизнью. А во плоти живого, но спящего человека она может творить чудеса, проявляющиеся прежде всего в зрительном феномене, который, как известно, является наиболее сильным из всех других видов ощущения и восприятия детей и подростков. Именно зрительный ряд становится тем внутренним двигателем человеческой фантазии, которая по закону уже ранее известных поэтических параллелей как бы сама по себе растягивает словесный свиток исполнителя — повторяю, в зависимости от его чувствительности и таланта. «Воспоминание безмолвно предо мной свой длинный развивает свиток...» Вот уж и впрямь «работа души» превращается в некое бесконечно длинное воспоминание того, что было, и того, чего не было, но могло быть с твоим народом и его героями много-много веков и даже тысячелетий назад!
Занимаясь «работой души» долгие годы, наиболее талантливый манасчи как бы сам себя превращает в некое материальное воплощение эпоса, когда из года в год один словесно-поэтический пласт наслаивается на другой, тот — на третий и т. д., и все это почти волшебным образом откладывается в необъятных тайниках памяти, которая волею божьей не ведает ограничения; вот так и появляются на свет манасчи-титаны, подобные Сагымбаю Оразбакову и Саякбаю Каралаеву, удерживающие в своей памяти многие сотни тысяч строк великого эпоса (как известно, киргизский «Манас» содержит в себе более полумиллиона строк и в десятки раз превышает объем «Илиады» и «Одиссеи»).
* * *
«...Самые древние из тюрков — усуни и канглы. Хан племени канглы имел письменный кодекс и хранил его в своей ставке. Потом новые тюркские племена хлынули с Алтая. В короткий срок они подчинили себе пространства от Тихого океана до Черного моря, смешиваясь с людьми, населявшими эти земли. Знать у них называлась костью Тэнгри. Тэнгри означает «небо» и «Бог». Во главе тюрков стоял каган. От этого слова произошло всем известное «хан». Приближенные кагана заплетали свои волосы в косы, а у кагана волосы были распущены, голова его была обернута кусками шелка. Главным городом каганата был Тараз. На Востоке его считали городом красавиц. Через него проходили пути из Западной Азии в Китай. На его месте потом построили город Аулие-Ата. Недавно Аулие-Ата переименовали в честь умершего поэта в Джамбул. Величие каганата постепенно разрушалось. На государство стали нападать тюрки другого корня — тюргеши. Но и тюргеши были разгромлены китайцами. А на степь все набегали и набегали новые тюркские племена — огузы, карлуки, кыпчаки.
Кыпчаки были многочисленны. Русские называли их половцами. Их новое государство получило название Дешти-кыпчак — Кыпчакская степь. Они жили и на Днестре, и в Крыму, и на берегах Нижней Волги, где у них был красивый деревянный город Булгар. Бежит кипчакская кровь в жилах татар, башкир, узбеков, казахов, туркмен, чувашей, кумыков, балкарцев, карачаевцев, крымских татар...»
Эту пространную цитату я взял из книги Семена Липкина «Декада»*****. Да, да, того самого Липкина, который перевел киргизский эпос «Манас». Кроме того, он перевел еще немногим меньший по объему калмыкский эпос «Джангар». А взял я эту цитату потому, что среди тюркских собратьев он не назвал киргизов. Может быть, упустил по недоразумению? А может быть, вполне сознательно. Ведь они пришли в свои обетованные Тянь-Шаньские края иным путем — не из алтайских нагорий, которые от века считались прародиной тюркских племен, а с берегов великой сибирской реки Енисей, хотя язык у них по всем параметрам имеет тюркские корни. Но ведь многие историки причисляют башкир к иранской группе народов и приводят для этого множество убедительных примеров. Откровеннее всех делает это молодой ученый Салават Галлямов, исходя при этом прежде всего из крупнейших произведений фольклора, в частности, древнейшего из них — «Урал-батыра».
Однако в данном случае меня интересуют не проблемы происхождения тех или иных племен и народов, а нечто иное. А именно: творческое своеобычие тех, кто в течение долгих веков являлся носителем сокровищ народного творчества.
Автор приведенного выше отрывка из книги «Декада» мог не внести киргизов в один ряд тюркских народов еще и потому, что ни у кого из них нет народных сказителей, подобных «манасчи». Есть акыны, ашуги, сэсэны, бакшы... Но нет манасчи! И ни у какого другого тюркского народа поэты-импровизаторы не черпают свою творческую фантазию во сне, чтобы потом часами (а то и несколькими днями подряд) излагать ее при огромном стечении своих сородичей и гостей, всем своим загадочным существом уходя в таинственные глубины человеческого и, значит, духовного естества. И уже одно это ставит киргизов на какое-то особое положение среди собратьев по языку и вере.
Но это уже — воля Провидения, с феноменом которой мы сталкиваемся в масштабе всего человечества довольно часто.
* * *
Ненадолго вернемся к переводу «Манаса». Да, да, я впервые открыл эту необыкновенную книгу весом в два или три килограмма и ценой в сто рублей в третьем классе, когда знал на память почти все сказки Пушкина. Старшеклассники ставили меня во время перемены между уроками на парту или даже на учительский стол и заставляли читать «Сказку о царе Салтане» или «Сказку о рыбаке и рыбке», и я начинал как заведенный декламировать строчки Александра Сергеевича с любого подсказанного мне старшими места, ибо, если бы я всякий раз начинал сначала, времени на полное исполнение не хватило бы, перемена, как известно, тянется не больше десяти или пятнадцати минут, да и то если она — «большая».
Но как-то мне удалось дочитать «Сказку о попе и работнике его Балде» от начала и до конца. В тот раз в нашем классе столпилось особенно много старшеклассников — не меньше, чем наших собственных ребят и девчонок, для которых я давно стал своеобразной достопримечательностью и приход старших по классу воспринимался ими как вполне правомерный, достойный гордости интерес к этой достопримечательности, к которой каждый из них как бы имеет свое косвенное (а у иных — даже прямое!) отношение. Я был самым маленьким в классе, и потому любой и каждый из старшеклассников мог поднять меня, как большую куклу, и водрузить на любое возвышенное место. Это еще более усугубляло забавность и парадоксальную привлекательность положения. Я как бы и не был для них живым существом — скорее воспринимался этими «дылдами» (любимое слово тогдашних наших учителей) как механическая игрушка: нажми на нужную кнопку — и она заговорит.
В принципе, так и было. Я начисто был лишен чувства скованности и стеснительности, никакая даже самая большая и разношерстная толпа не могла вывести меня из равновесия, и это удивляло старших даже больше, чем моя феноменальная память — ведь подавляющее их большинство не могло запомнить элементарный стишок какого-нибудь Безыменского или Михалкова, которых и заучивать-то было как-то неудобно — просмотрел нехитрые строчки — и валяй, шпарь вслух, как я и делал тогда; а они, бывшие старше меня на два или даже три года, весь день, а то и по нескольку дней терзали свою заскорузлую голову, стараясь запомнить какую-нибудь ахинею, вроде: «Ранним утром на рассвете, / Когда мирно спали дети / Гитлер дал войскам приказ /И повел солдат немецких / Против всех людей советских. /Это значит против нас...» Доныне поражаюсь пошлой банальности сих строчек неувядаемого дяди Степы-Михалкова, которыми в ту пору пичкали нас учителя литературы, а если быть точнее, авторы учебников, по которым мы постигали русскую словесность.
Итак, я в очередной раз был водружен на учительский стол, как фигура великого Сталина на постамент, и без всякой подсказки начал декламировать: «Жил-был поп, толоконный лоб. Пошел поп по базару посмотреть кой-какого товару...» Это была самая короткая сказка великого поэта, и поэтому я прочитал ее всю до конца и удостоился веселых возгласов одобрения и даже аплодисментов. Когда я огляделся по сторонам, решаясь, в какую сторону спрыгнуть со стола, то сразу увидел возле дверей нашу «училку» по литературе Наталью Андреевну. Когда она успела войти? Ведь звонок на урок еще не прозвенел. Старшеклассники убрались восвояси, наши расселись за парты, а я, как преступник, застуканный на месте, продолжал торчать во весь рост на столе училки, не в силах спрыгнуть на пол и тоже усесться на свое место.
— Ну, что же ты не слезаешь с моего стола? — обыденным голосом спросила Наталья Андреевна и, подойдя ко мне, помогла сойти на пол. Опустив голову и страшно переживая, я прошел к своей парте и уселся, боясь поднять на литераторшу глаза. Но она повела урок как ни в чем не бывало, и вскоре мое волнение улеглось: слава Богу, все встало на свои места!..
Когда урок закончился, ребята, не дожидаясь выхода училки, помчались из класса. Наталья Андреевна продолжала сидеть на своем месте за столиком, что-то занося в журнал, — так делали многие учителя, и это воспринималось как должное. Однако на этот раз училка засиделась дольше обычного. В классе оставалось два или три ученика и я. Вдруг она взглянула на меня, как мне показалось, внимательнее обычного, затем произнесла опять-таки каким-то особенным голосом:
— Шафиков, подойди ко мне.
«Ну все, началось!» — пронеслось в моей голове. Нерешительно, как нашкодивший кот, я приблизился к Наталье Андреевне и стал возле ее стола.
— Я уже слышала, что ты читаешь во время перемен стихи и сказки Пушкина... Но как-то не очень этому верила. Сегодня вот убедилась. — Она сделала многозначительную паузу и затем продолжала все тем же особенным голосом: — Ты что, специально учишь наизусть его стихи и сказки?
Как ни странно, простой этот вопрос застал меня врасплох. Я не знал, что мне ответить, ибо в ту минуту и впрямь не знал, как это сделать. Учить наизусть? Нет, я не помню, чтобы я их заучивал специально. Я их просто читал, потом перечитывал — но не для того, чтобы заучить наизусть, а затем, чтобы насладиться единожды прочитанными строчками. Да разве же можно не перечесть, к примеру, такие строчки:
Ты, царевич, мой спаситель,
Мой могучий избавитель,
Не тужи, что за меня
Есть не будешь ты три дня,
Что стрела пропала в море;
Это горе — все не горе.
Отплачу тебе добром,
Сослужу тебе потом:
Ты не лебедь ведь избавил,
Девицу в живых оставил;
Ты не коршуна убил,
Чародея подстрелил...
Возможно ль, прочитав такое, не вернуться к начальным строчкам и не перечитать все заново, до самых последних строк:
День прошел — царя Солтана
Уложили спать вполпьяна.
Я там был, мед, пиво пил —
И усы лишь обмочил.
— Ну, что же ты молчишь? Тебе нравится учить наизусть? Насколько я понимаю, прежде всего — Пушкина?
— Да... Но не только Пушкина, — пролепетал я
— А кого же еще? — вкрадчиво спросила Наталья Андреевна.
— Ну... скажем, Лермонтова.
— Лермонтова? — переспросила училка. — И что же ты знаешь у
Лермонтова? Может быть, прочитаешь что-нибудь? И я тут же начал как заведенный:
Ты помнишь детские года:
Слезы не знал я никогда,
Но тут я плакал без стыда.
Кто видеть мог? Лишь темный лес,
Да месяц, плывший средь небес...
Наталья Андреевна слушала молча и терпеливо, слегка склонив голову, иногда легко кивая ею в ритм моего чтения.
Я не заметил, как класс вновь заполнился учениками. А не заметил потому, что все они вошли и расселись за партами так тихо и незаметно, что даже училка вряд ли обратила на них внимание. Выходит, мы с ней не расслышали даже звонка. И лишь когда на пороге дверей появился учитель математики, она встрепенулась и быстро встала с места:
— Простите, Леонард Гергардиевич... Я... Мы... немножко задержались.
И потом, обращаясь ко мне, проговорила скороговоркой:
— Завтра мы с тобой продолжим наш разговор.
И она торопливо вышла из класса.
Леонард Гергардиевич был немцем, как некоторые другие наши учителя, эвакуированные сюда с прежней родины — города Энгельса, что на левом берегу Волги, напротив Саратова. Он был блестящим математиком, мы его уважали и побаивались.
— У вас что, был урок чтения русской поэзии? — спросил он, усаживаясь за стол. Но, не получив ответа, сказал с каким-то сожалением:
— В молодости мне очень хотелось стать литератором. Но... не получилось.
Он вздохнул, хотел начать урок, но, как бы не удержавшись, добавил:
— Мой сын Артур знал «Евгения Онегина» от начала и до конца. — И он опять вздохнул, но на этот раз тяжело и горько.
Когда он раскрыл классный журнал и стал просматривать список фамилий, намереваясь кого-то вызвать к доске, одна из девчонок спросила:
— Леонард Гергардиевич, а где ваш сын теперь?
— Он погиб на фронте, — не поднимая головы, промолвил тот, и тут же каким-то чужим, холодным голосом назвал фамилию одной киргизской девчонки, учившейся в русском классе:
— Джоончароева!
* * *
Весь вечер того и утром следующего дня я думал о словах Натальи Андреевны: «Завтра мы с тобой продолжим наш разговор». Какой разговор? О чем она хочет со мной говорить? Может быть, со своим «Мцыри» я просто-напросто накликал на свою голову беду? Вот возьмет и задаст мне учить какие-нибудь стихи, которых вообще нет ни в какой школьной программе? От этих училок можно ожидать чего угодно.
Однако мой интерес к предстоящему разговору был куда сильнее любых самых неприятных подозрений.
Когда я вошел в класс, сразу несколько голосов, заглушая друг друга, прокричали мне, что минуту назад заглядывала литераторша. Тебя спрашивала, поэт. Так что дуй в учительскую!
Ну вот, уже и получил новую кличку! Теперь она прилипнет как смола. Одна эта мысль так подействовала на мое настроение, что я демонстративно уселся за свою парту и стал раскладывать на ней учебники.
Но тут взвизгнула сидевшая рядом девчонка по имени Лидка:
— Ты чего?! Тоже мне, барин-татарин! А ну марш в учительскую, нашел время выпендриваться.
Ее поддержали и другие девчонки, а тот, кто назвал меня «поэтом», примирительно произнес:
— Ладно, чего ты... Иди, раз зовут.
Я направился в учительскую, как на плаху.
— А-а, Шафиков, пришел? — каким-то незнакомым деловым голосом встретила меня Наталья Андреевна. — Подойди. Сядь сюда.
Усаживаясь на стул у самого окна, я косым взглядом успел заметить, что все находившиеся в комнате учителя взглянули на меня с каким-то особенным интересом. Сомнений быть не могло: о моей приверженности учить стихи и поэмы Пушкина и Лермонтова (поди, и других великих поэтов!) здесь уже знали все.
Между тем литераторша продолжала все тем же деловым тоном:
— Вот что, Шафиков, в скором времени в райцентре будет проходить школьная олимпиада. Ученики из разных школ будут демонстрировать свои способности. Мы тут обговорили... — и она обвела взглядом находившихся в комнате учителей, — и решили: тебе надо обязательно принять участие в этой олимпиаде. Разумеется, со стихами. Может, ты прочитаешь там отрывок из «Мцыри»? Впрочем, необязательно именно «Мцыри». Можно то, что тебе самому больше нравится. Так ведь? — неожиданно обратилась она к своим коллегам, чем очень меня смутила. Причем тут они? С другой стороны, в груди моей шевельнулось нечто похожее на гордость: надо же такое — мое участие в олимпиаде и чтение там стихов стало как бы общешкольным делом! Как же быть? Что сказать Наталье Андреевне и всем тем, кто ждет в этой комнате моего ответа? Отказаться? Тогда они подумают, что я сдрейфил или, того хуже, набиваю себе цену. Конечно, надо соглашаться! И даже не ради Натальи Андреевны, всех этих учителей... И даже не ради школы. В конце концов, практика моих участий в разных праздниках и клубных вечерах у меня была довольно приличной — можно сказать, с самого первого класса; а в недавнем новогоднем празднике я даже сыграл роль Петрушки в какой-то «одноименной» пьесе. Да что там Петрушка! Я успел даже исполнить роль Вани Солнцева в инсценировке повести Валентина Катаева «Сын полка» и имел большой (без всякого преувеличения) успех. Кое-кто из взрослых даже сулил мне в будущем карьеру артиста театра. Так что участие в рядовой районной олимпиаде отнюдь не было для меня слишком большой неожиданностью. Но что-то заставляло меня тревожиться и сомневаться: одно дело — читать сказки Пушкина или «Мцыри» Лермонтова «дылдам» из старших классов, которые взирали на меня, как свифтовские йэху на Гулливера. Я был для них забавной зверюшкой, могущей делать то, чего не умеют они. Но это ничуть меня не смущало, даже забавляло: дылды — а не могут заучить одно простенькое стихотвореньице! Но совсем другое дело — выходить пред очи огромного, совершенно чужого и уже потому враждебного мне зала. Тут нетрудно споткнуться на ровном месте, запамятовать совершенно простенькие строчки, и никто не придет на помощь и даже не проявит снисходительность, как здесь, в своем Водном******, где меня знали многие — именно как «школьного чтеца и артиста». Вот уж будет позор так позор! И больше всего будет переживать не кто-нибудь (и даже не я сам), а мой отец, который всегда с особенным чувством относился и к успехам, и неудачам своего единственного наследника. В нем-то, моем собственном отце, заключался весь вопрос!
Словно угадав мои тайные мысли, Наталья Андреевна сказала, как бы озвучивая мнение всех остальных коллег:
— Это будет особая олимпиада, посвященная годовщине республики. Говорят, победители поедут со своими номерами не куда-нибудь, а в саму столицу — Фрунзе.
Я поначалу даже не понял ее слов: как во Фрунзе? В какой такой Фрунзе? И только когда, наконец, смысл этого слова дошел до моего сознания, я даже похолодел от этого открытия: ну да! в город Фрунзе, прекрасную столицу Киргизии! В город, где я появился на свет, в роддоме на улице Беговой, но совершенно ничего не помню, ибо мы уехали оттуда в Талас, когда мне исполнился всего один год. Но я так много слышал об этом неповторимо-зеленом, полном многозвучных арыков и высоких тополей городе — из уст взрослых, что увидеть его хоть однажды стало для меня самой заветной мечтой. Можно сказать, целью всей моей жизни.
И я решился!
Впрочем, решиться на что-то — отнюдь не какой-то великий подвиг. Решиться может любой, мало-мальски наделенный чувством тщеславия, мальчишка. Я решился потому, что в ту минуту меня, будто божественным огнем, обожгла идея, какая является человеку даже вполне зрелого возраста лишь один раз в жизни: я не буду читать ни Пушкина, ни Лермонтова, и вообще никаких других, пусть даже самых известных во всем мире поэтов. Я буду на этой олимпиаде читать «Манаса»! Причем на русском языке. Может быть, впервые в мире, ибо переводчик великого киргизского эпоса Семен Липкин вряд ли читал его со сцены. Он мог читать где угодно: жене перед сном, в кругу друзей за скудной послевоенной трапезой... Словом, где угодно, но только не со сцены — это как пить дать. А я буду читать первым в мире! И это станет самым необыкновенным сюрпризом для всех участников олимпиады, ибо, я был уверен, что вряд ли кто-то из ее участников или организаторов вообще знает о выходе русского перевода «Манаса», цена которого тянет на самого жирного барана или двухгодовалого телка.
И я тут же убедился в правильности своего мнения: учителя смотрели на меня как на сумасшедшего: как? «Манас» — на русском языке? Да как это вообще возможно? — ведь его создали киргизы, а не русские! И исполняют его тоже киргизы, а не русские! Что же это, третьеклассник морочит головы умудренным в жизни учителям? Или откровенно над ними смеется? Ур-ра! Они не знают о том, что перевод «Манаса» увидел свет, надежно обернутый в багрово-темную, цвета горных тюльпанов, обложку, и перевел его на русский язык некий воистину мудрый и всезнающий человек по имени Семен Липкин…
Я был в безмерном восторге от своего открытия.
III
...В тот день я летел домой как на крыльях. Люди, встречавшиеся мне на пути, провожали меня недоумевающими или всепонимающими взглядами: мало ли от чего малолетний школьник с измызганной сумкой может лететь, как птица по ветру? Может, получил пятерку по чистописанию, или даже не одну, а несколько — подфартит иногда даже школьнику-середнячку. Или из райцентра привезли долгожданный фильм, и он мчится домой в предвкушении вечернего сеанса.
Я притормозил лишь в каких-нибудь пятистах метрах от дома, который, как я говорил выше, находился в киргизском аиле Чалдовар, в трех километрах от Водного. Притормозил, чтобы обдумать, что сказать дома: мол, так и так, через такое-то время в райцентре состоится олимпиада школьников и я буду на ней декларировать «Манаса» на русском языке! Оля-ля.! Представляю, как это будет воспринято родителями! И особенно — старшей сестрой Дилярой, которая не упускала случая поехидничать над моей манерой читать стихи. «Это сплошной ложный пафос! — говорила она. — Ты читаешь, не входя в смысл того, что читаешь, понял?» Ее слова всегда меня злили. Особенно эти — про «ложный пафос». Услышала где-то мудреную фразу и повторяет как попугай. Тогда почему же сидящие в зале всегда так аплодируют после моего выступления? «Ты их забавляешь, вот они и аплодируют!» — произносила она еще более обидные слова. А почему мои выступления должны их забавлять? Что я — кошка какая-нибудь, или обезьяна, чтобы надо мной забавляться? Завидует мне, вот и ехидничает!
Однако отец воспринял новость куда с большей серьезностью, чем я даже ожидал. Он долго молчал, затем извлек из плотно заставленной книгами этажерки выделяющийся своими размерами и феноменальным цветом том «русского» «Манаса», некоторое время задумчиво поглаживал его ладонью, словно чернокнижник, собравшийся предугадать последствия моей дерзкой затеи, и затем снова вложил том на место.
— На сложное дело ты замахнулся, — сказал он наконец все с тем же задумчивым выражением лица. — Эта книга, можно сказать, только что появилась на свет. С ней мало кто знаком. Да и к нам она попала почти случайно — прислал коллега из Фрунзенского пединститута, где мы с ним вместе работали. Не забыл, спасибо... Посмотри, он выпущен тиражом всего в тысячу экземпляров. Считай, я получил его по блату. Так что мир почти ничего о ней не знает…
Я слушал отца с удивлением. При чем тут какой-то тираж? При чем — знает о ней мир или не знает? Раз выпущена на свет, значит узнает. Да и с каких пор он стал с такой скептической осторожностью относиться к тому, что я собираюсь читать со сцены? Обычно он не только не вникал в столь мелочные для него вопросы, но даже не спрашивал, что я собираюсь делать на предстоящем празднике: кого-то читать или участвовать в школьном спектакле. Да он никогда и не приходил в водненский клуб! — что, в самом деле, ему там делать? А тут... «на сложное дело замахнулся»... Почему это оно такое уж сложное? Ну и ну...
И он будто почувствовал мое недоумение, слегка нахмурился и стал говорить как можно убедительнее:
— Ничего удивительного, что ты этого не понимаешь до конца. Видишь ли, «Манас» для киргизов вроде Корана для всех мусульман. Они относятся к нему очень ревниво. Если его берется читать на людях неважный чтец-манасчи, они могут криками заставить его замолчать. И даже побить его палками — только за то, что он осмелился взяться за такое дело, не познав азов мастерства подобного чтения. Я сам был тому свидетелем в Токмаке*******. Простые люди на 99% не знают, что «Манас» переведен на русский язык. А если бы узнали... не уверен, что все поголовно отнеслись бы к этому с особым энтузиазмом. Я же тебе говорю, что большинство киргизов относятся к этой книге, как к своей религии. Они знают, что ни у какого другого народа нет такого «Манаса». Выходит, никто не смеет к нему прикасаться. А русские — особенно. Они-то ведь — кафыры...
Он помолчал, глядя на меня полунасмешливым взглядом: доходит ли до меня то, что он говорит? Но я молчал, опустив глаза, ибо до меня и впрямь не очень-то доходил смысл его рассуждений, но он продолжал тем же тоном:
— Вот теперь суди сам: как ты будешь исполнять куплеты «Манаса» на русском языке? Вот так же, как они? — закатав рукава до локтей и бренча на комузе? Под ту же их короткую придыхающую мелодию, без которой для них «Манас» — не «Манас». И как все это будет звучать на русском языке?
Я слушал отца и не мог поверить своим ушам. Неужели это говорит он, никогда, ни при каких обстоятельствах не вникавший в мои дела — не то чтобы «стихотворные», но даже школьные, касающиеся моей учебы: так, спросит у меня, какие отметки я сегодня получил, молча кивнет и забудет — вот и весь его интерес. Впрочем, я говорю это так, без всякой на него обиды. Какая там обида! Куда хуже было бы для меня, если б он стал проявлять излишнее внимание к моим школьным делам. Бр-р! это вообще было бы ужасно. Но еще больше на сей раз удивляло меня другое — его рассуждения о «Манасе». Он говорил об этом так, будто специально занимался этим киргизским эпосом, обдумал, обсосал со всех сторон все связанные с ним проблемы и вот теперь излагал их неторопливо и многосторонне, словно не со своим сыном-третьеклассником разговаривал, а выступал перед залом, заполненным знающими людьми, а точнее, как какой-нибудь профессор перед студенческой аудиторией. Может быть, и впрямь он вспомнил свои лекции во фрунзенском институте или техникуме, где когда-то преподавал, и сам при этом слушал лекции первого Председателя Башкирского Ревкома Шарифа Ахметовича Манатова, волею жестоких судеб оказавшегося в глухом городке Бишкек, столице задыхающейся от голода и невежества республики Киргизии, куда в ту пору бежали башкирские и татарские интеллигенты, которым на родине грозила неизбежная репрессия, иначе говоря — «вышка».
Я думал, отец на этом закончит разговор о «Манасе» и, тем более, о моем желании прочитать на школьной олимпиаде какой-нибудь отрывок из него на русском языке. Но этого не случилось. Отец продолжал рассуждать на ту же странную и противоестественную для него тему с той же непонятной для меня серьезностью, точно разговор шел о войне и мире.
— А раз ты не можешь исполнять так, как это делают настоящие манасчи, то тебе придется читать так, как читают, скажем, того же Пушкина или какого-нибудь другого русского поэта. Теперь ты представляешь, как это будет воспринято залом? Тем более, если там будет большинство киргизов.
Я молчал. Я был смят и уничтожен. Последние доводы отца показались мне неотразимыми. В самом деле, одно дело читать что-нибудь, вроде «Мороз и солнце — день чудесный», и — совсем другое — «чон, казандай башы бар, жаткан иттей кашы бар»*)... Я готов был заплакать, да, видно, отец мой понял, что явно перегнул палку, подсел около меня на кровать, держа в руках раскрытую книгу «Манаса» и спросил каким-то совершенно иным, почти подобострастным голосом:
— А что бы ты, к примеру, хотел прочитать из этой книги? Ты ведь ее уже листал, так? Что-то тебе бросилось в глаза? Осталось в памяти?
Я взглянул на него с удивлением. Такая перемена его настроения сбивала меня с толку.
— Ладно, ты не особенно-то обращай внимания на мои слова. В конце концов, ты же не какой-нибудь профессиональный артист, чтобы ломать голову над тем, как следует читать «Манас» на русском языке. Ты просто ученик третьего класса, и тебе должно все прощаться. И даже не прощаться, а поощряться. В конце концов, ты же этим только пропагандируешь эту книгу... ну, хотя бы среди тех же русских.
Он рассеянно полистал страницы тома, ни на чем специально не останавливаясь, затем передал его мне и сказал:
— Ну почитай... Да не старайся охватить все. Это займет у тебя много времени. Выбери себе кусок, близкий твоей душе, и заучи. А для этого перепиши его собственной рукой — так он быстрей запомнится.
И он положил увесистый том на мои колени и почему-то сразу вышел из дому, оставив меня в состоянии какой-то недетской прострации. Долго сидел я так в некоем тревожном оцепенении, не понимая, что произошло и как следует мне теперь поступить. Конечно, с высоты сегодняшнего дня я прекрасно осознаю, что ничего особенного и не произошло: просто отец пребывал в тот момент в состоянии какого-то «педагогического синдрома», в каком я редко его видел, и потому даже предполагать не мог, что он способен на такие «специфические» разговоры со своим девятилетним сыном, да еще на такую тему: следует ли читать стихи киргизского эпоса на русском языке, а если можно, то как это следует делать.
Впрочем, мое растерянное, чуть ли не потрясенное состояние продолжалось весьма недолго, — пацан есть пацан! — и через каких-нибудь пять-десять минут я уже жадно вчитывался в строчки «Манаса», и чем дальше я читал, тем больше возрастало мое изумление и восторг. Прежде всего от простоты изложения того, что даже в киргизском оригинале звучит порою довольно сложно и даже вообще не очень понятно из-за многочисленных сравнений, громоздких эпитетов и излишне развернутых образов, что создает трудность в восприятии метафор, которыми изобилует фольклор любого народа (в этом я убедился, когда сам стал переводить башкирский эпос. Но об этом — позднее)... Странное дело: на русском языке строки «Манаса» звучали куда яснее и понятнее, чем в оригинале. Может быть, потому, что киргизский я знал хуже русского? Да, может быть, но вряд ли. Все дни я играл и общался исключительно с киргизскими ребятишками, запросто читал киргизские книжки, знал и по-своему неплохо пел киргизские песни. Так что вряд ли мои познания в этом смысле уступали русскому. Я являлся в прямом смысле слова «человеком-белингво», хотя смысл этого понятия «белингво», то есть двуязычие — познал много позже. Выходит, дело — в самом переводе? Как мог этот Семен Липкин так глубоко войти в столь глубинные пласты чужого языка, что перевод звучал лучше и понятнее оригинала?..
Вот такие мысли витали тогда в моей голове, и потому фигура переводчика обрастала в моих глазах каким-то особым, непостижимо высоким ореолом кудесника слова и живописи. Да, да, именно живописи, ибо каждый отдельный эпизод «Манаса» (и не только «Манаса», но и «Джангара», «Сорока девушек», «Гэсэров» или «Олонхо», как я уже отмечал выше) представлял собой законченную картину, светящуюся всеми красками живописи. Вот, например, как обращается к своей жене Чийырду отец еще не рожденного Манаса:
Я орла увидел во сне.
Необычен клекот орла.
Пух лебяжьего пуха белей.
Золотятся его крыла,
На изгибах перья темней,
Распрямляясь, горят, как жар.
Смертоносен его удар.
Каждый задний коготь — стальной,
А передний коготь — кинжал.
Он родился во тьме ночной.
Я к ноге его привязал
Из тончайшего шелка тесьму,
Из тончайшего серебра.
Много дал я корму ему,
Не жалел для него добра,
Не жалел для него я сил,
Лунным светом его кормил.
Прервемся на этом. Вполне возможно, я выбрал не самый лучший кусок, ибо в поисках лучшего, можно переписывать один за другим — десятки и сотни таких эпизодов. Словом, как бы то ни было, в течение двух или трех дней я-таки проглотил весь тот том и ни разу не почувствовал усталости или, тем более, разочарования. Все страницы, куски и фрагменты эпоса стоили друг друга, а сказать точнее, развивались с постоянно нарастающей силой воздействия, и это являлось, пожалуй, самым удивительным в том народном произведении, с которого началось мое вхождение в необъятный мир всечеловеческого творчества.
За все это время никто — ни дома, ни в школе — не спросил, как у меня идут дела и что я надумал читать на школьной олимпиаде — наверное, понимали, что я не только знакомлюсь с «русским «Манасом», но и вхожу в его сокровенные тайны, не имеющие ни края, ни конца. О, мои взрослые доброжелатели! — начиная с моих домашних «цензоров» и кончая учителями во главе с Натальей Андреевной! Как я благодарен вам всем, хотя и говорю об этом 55 лет спустя. Благодаря именно вашему бережному отношению к тогдашнему третьекласснику, как и вашему требовательному вниманию к его — нередко капризной, но и неизбывной — воле, я со столь раннего и потому ничем не запятнанного возраста окунулся в чудодейственный мир наших далеких предков, полный ослепительно-прекрасных красок и цветов, неподражаемых метафор и образов, как и в кладезь порою наивных, по-детски непосредственных мыслей и дум, которые и составляют глубочайшую мудрость человечества.
Некий Биант сказал: «Из молодости в старость бери припасом мудрость, ибо нет достояния надежнее».
Еще сильнее выразился Сократ, изрекший: «Мудрость — царица неба и земли».
И то, и другое изречение прямо касаются эпоса, как особенного неповторимого жанра.
Наличие эпических памятников определяет не только глубокую древность того или иного народа, но и поэтическую мудрость его души.
К одним из таких великих эпических памятников принадлежит киргизский «Манас».
IV
В конце концов, я определил для себя фрагмент. Он начинался с того места, где «вестник из Таласа Шууту» повествует Манасу о его жене Каныкей и новорожденном сыне Семетее.
Там, где чистый шумит Талас,
Вдоль его священных вод
Расположился твой народ,
Жирны пастбища лошадей,
Новорожденный Семетей
Вырастает из люльки своей,
Каныкей, твоя жена,
Заставляя людей забыть
Сытость оседланного скакуна,
Заставляя людей забыть
Об отсутствии твоем,
Взяла на себя твой дом,
Развязанное — связав,
Разбросанное собрав,
Женскую голову свою
В голову мужа превратив,
Имя свое в киргизском краю
Знаменем светлым утвердив!
Меня, девятилетнего мальчугана, по воле Божьей родившегося в тех местах, прямо-таки умиляли такие строки: «Развязанное — связав, разбросанное — собрав, женскую голову свою в голову мужа превратив...» Так могли выразиться только предки, дети Земли и Неба.
Правда, каждый раз, когда мне на глаза попадалось слово «Талас», мне хотелось непременно использовать его в своем тексте для декламации, ибо чувство «местнической» гордости тут же начинало распирать мою грудь: выходит, вот здесь, по этим тропам, где я прохожу среди камней и колючего куруша, по высокому берегу бурливого Таласа, по многим другим местам, протоптанным моими ногами, сотни лет назад проносился на своем быстром, как ветер, скакуне легендарный Манас, прокладывая путь в Будущее своим сородичам-киргизам. Он очень любил свою родину, вот эту громкоголосую долину из зеленых трав, студеных вод и багрово-темных тюльпанов, и в эпосе неоднократно употребляется это магическое слово — Талас.
«Вот летит в Талас Шууту...»
«Начало дороги — Талас,
А войско киргизов — конец...»
«Войско из Таласа летит...»
«Пусть вернется мой муж в Талас,
Ждет его сын, и я заждалась...»
В какой-то момент мне хотелось собрать воедино все поэтические куски, в которых фигурировало слово «Талас» и прочитать некий объединенный фрагмент «Манаса», но очень скоро я понял: сделать это невозможно, ибо в таком тексте отсутствовал бы единый общий стержень повествования, без чего рушится целостность любого фрагмента, как бы искусно он ни был слеплен. Ну что ж, придется пожертвовать «лишними Таласами» и обойтись одним сюжетным куском, что и было сделано.
Когда я сказал Наталье Андреевне, что готов читать задуманное мной на олимпиаде, она только руками всплеснула: «Как? Ты уже выучил? Ведь это же тебе не «Мцыри» Лермонтова или стихотворение Пушкина!» Бедная училка! Она и представить себе не могла, что хорошо известные многим стихи и поэмы великих русских поэтов в сотни раз труднее для исполнения, нежели архаические строки киргизского эпоса, в котором самым главным элементом выступает не Слово и Мысль, а некий внутренний ритм, втиснутый в рамки определенной мелодики, нескончаемого эмоционально-воздыхательного лада, воздействующего прежде всего на почти звериные инстинкты человека, а не на его сознание и тончайшие эстетические чувства.
Впрочем, понимание это пришло ко мне много лет спустя, и в том нет ничего удивительного, ибо Слово, которое, как известно, «было вначале», в разных текстах выполняет разную роль, и чем он (текст) эстетически и интеллектуально выше, тем весомее и глубже его роль.
Впрочем, удивление училки продолжалось недолго. В тот день Наталья Андреевна попросила меня остаться после уроков в школе. Когда все мои одноклассники разошлись по домам, она вновь завела меня в класс, села за вторую парту и указала мне место за учительским столом.
— Встань, где тебе удобнее, и приступай, — сказала она как можно спокойнее, но по ее срывающемуся голосу и легкой бледности красивого лица (говорили, что все школьные учителя, включая директора Дмитрия Михайловича, были тайно в нее влюблены, но она никому не отвечала взаимностью. Даже самому директору! Отговаривалась женихом, который будто бы остался где-то на Западе, но должен сюда приехать и забрать ее с собой. Однако ни самого жениха, ни даже писем от него никто не видел) нетрудно было догадаться, что она волнуется не меньше (если не больше!) моего.
Я встал на привычное место — около доски, чуть прижмурил глаза и начал читать, глядя куда-то в сторону окна:
...Там, где чистый шумит Талас,
Вдоль его священных вод
Расположился твой народ...
Искоса поведя взглядом в сторону Натальи Андреевны, я заметил, что она слушает меня, чуть склонив голову и покусывая свои идеально очерченные губы. Так она и дослушала меня до конца, не шелохнувшись и не произнеся ни слова. И даже когда я произнес-пропел последнюю строчку и замолчал, она все продолжала сидеть в той же позе, погруженная в свои мысли. Наконец она встрепенулась, тряхнула головой, будто стряхивая эти свои назойливые мысли, и спросила каким-то странным недоумевающим голосом:
— И все это ты заучил за эти три или четыре дня?
— Я выучил и кое-какие другие места, но потом они мне разонравились, — ответил я. — Вот и решил остановиться на этом.
— Слушай, Шафиков, подожди меня здесь, я сейчас вернусь, — сказала она, будто спохватившись, и быстро вышла из класса. «Неужели побежала в уборную? — мелькнула в моей голове дурная мысль. — Кое-как дотерпела до конца... Вот и...» Но тут же мне стало неловко, что я мог так подумать. Если бы я сказал ей это вслух, она возненавидела бы меня на всю жизнь.
Через минуту Наталья Андреевна появилась в классе вместе с директором Дмитрием Михайловичем. «Неужели я сделал что-то плохое? — вновь мелькнуло в моей голове. — Может быть, это преступление — читать киргизский «Манас» на русском языке?»
— Садитесь, Дмитрий Михайлович. Спасибо, что не отказались уделить нам время.
И когда директор школы не без тайного недовольства (настроение своих учителей мы узнавали, едва посмотрев в их глаза) уселся за первую парту, она вновь обратилась ко мне:
— Шафиков, прочитай еще раз то, что ты мне уже читал.
— Все? — удивился я. — От начала до конца?
— Ну конечно, от начала до конца! — как-то раздраженно промолвила училка. — Надеюсь, ты не успел еще забыть?
Последние ее слова мне не понравились, и я опять подчеркнуто повернулся в сторону окна.
На этот раз я читал намного хуже, чем в первый, сам это прекрасно чувствовал, но ничего не мог с собой поделать. Правда, ни разу не запнулся, не упустил ни одной строчки… И все же во мне не было ни той приподнятости и ни того энтузиазма, которые буквально кипели в моей груди, когда я произносил эти короткие рубленые строчки «Манаса» одной только Наталье Андреевне. Особенно четко понял я это, когда, закончив читать, слегка испуганно и даже растерянно взглянул на училку. Боже мой, видели бы вы в тот момент ее красивое лицо. Оно-то как раз и стало некрасивым, странно сморщилось, будто вот-вот готово было удариться в плач. Тем не менее, она не произнесла ни слова, может быть поняв, что сама же поступила неправильно, заставив меня дважды читать все сначала, да еще в присутствии директора школы, которого все мы боялись. Затем она опустила голову и стала ждать, когда Дмитрий Михайлович скажет свое слово. Ждала, как приговоренная к смерти арестантка. Сам же я, к великому своему удивлению, совершенно успокоился и даже пришел в веселое расположение духа: мол, хотели послушать еще раз — вот и подавитесь! Зато теперь я знаю, что ни на какую олимпиаду не поеду. Ну и черт с ней, с этой вашей олимпиадой! И без нее проживу...
— Наталья Андреевна, пройдемте в учительскую, там и поговорим. — И уже обращаясь ко мне, промолвил вполне будничным голосом:
— А ты, Шафиков, свободен. Можешь идти домой.
— До свидания! — громко сказал я, забирая свою потрепанную сумку и направляясь к выходу.
* * *
Мое излишне воинственное настроение мигом исчезло, едва я оказался за порогом школы. Взамен ему пришло тяжкое раскаяние и подавленность. Я ругал себя последними словами, крыл почем зря — да что толку? Потерянного не вернешь. Особенно стыдно было перед Натальей Андреевной, которая и побежала-то за директором, чтобы показать (да и похвастаться), как ловко справляюсь я с русским текстом «Манаса», о существовании которого многие даже не знают. Да что там многие! Она же сама спросила у меня: «Разве «Манас» переведен на русский язык?» А ведь она — литератор! Кому другому, как не ей, знать о выходе киргизского эпоса на русский в переводе Семена Липкина? Вот директору как раз и простительно — ведь он ведет предмет математики, до каких-то эпосов ли ему?!
Да, подвел я свою «училку», которая всегда так по-доброму ко мне относилась, всегда ставила мне пятерки по литературе. А если бывало, что я забывал выучить ее урок (что бывало крайне редко), она никогда не ставила мне двойку — просто обозначала мое незнание точкой, после чего непременно вызывала меня вновь и пятерка не заставляла себя ждать.
В каком-то противном отупении возвращался я к себе домой, не зная, как быть и как действовать дальше.
По дороге я узнал от одного киргизского пацана по имени Бекбосун сногсшибательную новость: к нам приехал из Чаткала**) известный на всю республику манасчи по фамилии Батырбашиев. Все — и видевшие, и не видевшие его — любовно называли просто Батырбаш, что означало «голова батыра». Он уверенно занимал одно из ведущих мест среди исполнителей «Манаса» всего Кыргызстана. Манасчи такого ранга мне никогда не приходилось ни видеть и ни слышать. Я был на седьмом небе от счастья. Позабылись все недавние грехи и беды, которые вдруг показались мне мелкими и ничего не значащими в сравнении с тем, что меня ожидало нынешним вечером.
К тому времени моего отца назначили завучем киргизской средней школы — на удивление большого, но сильно запущенного здания, построенного в форме огромной буквы «П». Завуч такой школы не должен жить в маленькой саманной лачуге такого же маленького саманного аила, находящегося в полутора километрах от школы. Он должен жить в более или менее благоустроенном доме, если даже он не киргиз, а «нугай»***). Вот мы и переехали в одну из классных комнат в тупике левого крыла школы. Вещей у нас было мало, из мебели — одна железная кровать да вечно пошатывающийся, как пьяный, стол, одна этажерка с книгами да большой кованый сундук, в котором мать хранила свои сохранившиеся еще с девичества вещи. На кровати мы спали вместе с сестрой Дилярой, устроившись «валетом», отец с матерью располагались на ночь прямо на полу. В этой классной комнате даже в жару было прохладно, а зимой мы вообще не снимали с себя одежду. Но все-таки это была не саманная мазанка с земляным полом, который я раз десять на дню старательно подметал метлой, связанной из прутьев чия****).
Приезжие артисты, как правило, выступали в одной из самых больших классных комнат (клуба поблизости не было; но если намечался большой сбор зрителей, выступление знаменитостей переносилось во двор школы, где все лето густо зеленела гусиная лапка, цвели одуванчики и невесть откуда взявшаяся там медуница. Люди рассаживались прямо на земле, готовые ждать выхода «артистов» хоть два или три часа. А про выступление известного на всю республику манасчи нечего и говорить — школьный двор стал заполняться еще с обеда, так что когда я вернулся домой, почти всё здесь было заполнено жителями близлежащих аилов. Ждали самого Батырбаша!
* * *
Я мог бы подробно поведать обо всем этом глубоко ритуальном зрелище. Но когда я прочитал о чем-то подобном в книге того же Семена Липкина «Декада», то решил про себя, что лучше его вряд ли это можно сделать. И потому, поначалу попросив прощения у своего читателя, я хочу просто-напросто процитировать это место из его книги — да поможет мне в этом Аллах!
«...Сначала манасчи воздал хвалу собравшимся его слушать; на одно или два мгновения он остановился, обвел всех невидящим взглядом, и у всех замерли сердца. Потом его лицо преобразилось, стало властным, царственным. Он приступил к исполнению одного из эпизодов древней поэмы. Сам взволнованный ее содержанием, ощущая, как по его жилам пробегает нездешний огонь, произнес нераздельно, быстрым речитативом и с мощной внезапностью перешел на мерную речь, запел, начиная каждую строчку с одного и того же ударного аллитерирующего звука. Он пел о величии и силе Китая, чье войско было гуще муравьев, в чьем войске были и меченосцы, и секироносцы, и кинжалорукие, и железноголовые с длинными косами, и полулюди-полутигры, и драконы, и оборотни, и колдуны, и такие широкозадые великаны, что сидели сразу на двух конях, скрепленных драгоценными седлами и сбруями. А за этим войском стоял весь многоплеменный, многобашенный, сорокадержавный Китай, чья казна была несметной, чьи дворцы сияли, как планеты, весь Китай, поклонявшийся золотым бурханам с сапфировыми глазами. Этот веропоганный Китай рассеял кочевников киргизов, отобрал у них скот четырех родов, поселил на бестравных солончаках, превратил их, и детей их, и детей их детей в рабов. Но Манас и его кыркчоро, сорок всадников, держа имя Аллаха на губах, отважно выступили против неисчислимого войска сорока ханств.
Когда слова собираются вместе так, что между ними волоска не просунешь, слова становятся стихом. Когда стихи собираются вместе так, что их не может разъять лезвие ножа, стихи становятся песней. Когда люди собираются вместе так, что превращаются в единое тело, а в теле живет Бог, люди становятся народом, они обретают бессмертие. Потому-то Манас и его сорок всадников и победили неисчислимое вражеское войско: он, Манас, людей из разных семейств, рассеянных и отчужденных друг от друга, превратил в единое тело, в теле поселился Бог, и оно стало народом.
Вот Манас вступает в битву с китайским полководцем Ма-Ды, чьи толстые ноги в пестрых шароварах подобны двум слонам. Сказитель встает, опуская комуз на стул. Стихи, дотоль ограниченные приблизительным четырехстопным размером, растягиваются на длину копья. Уже не только горло манасчи поет — поют его узкие, как ножи, глаза, поют его руки, они обхватывают врага, валят его. Вместе со Сказителем поднимаются с мест его слушатели. Покоряясь его песне, они тоже участвуют в поединке».
Вот так описал автор «Декады» выступление известного манасчи. И это — сущая правда, ибо в тот вечер я сам наблюдал за этим всеобщим священнодействием, да и сам я, охваченный всеобщим экстазом, порывался куда-то, как «вскормленный в неволе орел молодой», то ли желая быть сотоварищем певца Манаса в его бескомпромиссной борьбе против ужасных врагов, то ли — уже участвуя в этой борьбе, и все во мне горело священным огнем страсти и клокотало грозою страшной мести. Именно в тот незабываемый вечер я впервые понял, что значит гипноз одержимого человека, и что такое экстаз того, кто подпадает под этот гипноз. И еще: я, кажется, именно тогда понял, как происходит у манасчи ночная «работа души», что именно видят они в своих сновидениях, которые по утрам выливаются в кипучие потоки многочасовых импровизаций. Нет, никакие это не вещие сновидения, порождающие полумистические фантазии! Просто люди живут этими сюжетно выстроенными по воле многих поколений сказителей картинами героических схваток и побед над ненавистным врагом, которого они отроду и в глаза не видели; но он, этот ненавистный враг в лице неких китайцев (кераитов), которых предки киргизов называли «кара-китаями», отложился в генах рода, обретя какие-то уродливые, звероподобные формы и обличья, которые под воздействием гипнотически завораживающих слов манасчи настолько западают в душу человека, что он сам как бы становится носителем генов этого старейшего устного эпоса, ибо фанатически верит в каждое его слово, превращается в некий современный компьютер, в который специалисты заложили поначалу довольно простую программу, но которая с течением времени продолжает жить и усложняться, пока не обретет вполне целостный, неискореняемый характер. И чем профессиональнее программисты, чем совершеннее сам компьютер, тем лучше память и выше мастерство живого исполнителя.
Так рождаются на свет истинные манасчи — кудесники этого древнего сказания.
Добавим к сказанному и то, что письменность, как таковая, пришла к киргизам позже, чем к другим древним тюркским народностям, оттого и историческая память киргизов была выше, чем у других собратьев по роду и племени. К тому же им никто и никогда не запрещал воспевать своего былинного героя с его верными сорока всадниками («кыркчоро»), тогда как, скажем, башкирам строго-настрого, под угрозой самого жестокого наказания запрещалось не только воспевать, но даже произносить вслух имена своих великих батыров, и, прежде всего, самого великого из них — Салавата Юлаева.
* * *
Я до сих пор не сказал главного: угощение приезжего выдающегося манасчи Батырбаша местные начальники решили устроить не где-нибудь, а прямо в школе, в одной из самых просторных классных комнат. Привлеченный предстоящим необыкновенным зрелищем, я и не заметил, что за школой уже резали двух жирных баранов, откуда-то свозили сюда ящики с водкой, вином и кумысом и что в этих хлопотах весьма активное участие принимает и мой отец. Лишь когда приезжее светило завершило свое трехчасовое действо и сотни собравшихся на него людей стали расходиться, я заспешил домой, внезапно почувствовав острейший приступ голода. Но что я там увидел? В комнате царил полнейший кавардак: несколько аильских женщин мыли в тазиках и деревянных лоханках свежее мясо, тягуче выталкивали из кишок всякую гадость и, промывая теплой водой, вновь заполняли их мясной начинкой и ливером; моя мама с помощью молодой киргизки жарила на плите нашей печки баурсак; весь пол был перепачкан бараньей кровью и испражнениями — слава Богу, все вещи были сдвинуты и навалены друг на друга в самом углу. И от всего этого шел какой-то пронзительно-неприятный запах, от которого у меня сразу же разболелась голова. Я подошел к матери и красноречиво посмотрел в ее глаза: мол, что здесь происходит? Она тоже ответила мне немым взглядом, быстро наложила в оловянную чашку баурсак и сказала коротко:
— Поешь вот это, сынок, а потом погуляй на улице. Или сходи к своим друзьям.
— К каким еще друзьям? — сделав обиженную мину, спросил я, тут же пожирая еще горячий баурсак.
— У тебя что, нет друзей? А Султан тебе не друг? А Ашим тебе не друг? Ну иди, иди, не мешай нам работать.
Слопав последний баурсак, но не ощутив сытости, я вышел из нашей пропитанной духом свежей крови и жареного сала комнаты, неприкаянно побрел в сторону Водного, на полпути к которому находился дом моего чеченского друга Султана Ларсаева. Мы учились с ним в одном классе, сидели за одной партой и почти все свободное время проводили вместе. Стоит добавить, что и книги мы читали одни и те же: кому какая попадет в руки. Так мы друг за дружкой прочитали в последнее время «Джуру» Тушкана, которая произвела на нас потрясающее впечатление, «Ниссо» писателя Лукницкого — про таджикскую девушку по имени Ниссо, любившую русского парня, которого звали Шо-пир — от слова «шофер», кем и являлся тот парень. Много лет спустя, отдыхая в Пицунде, я познакомился с одним таджикским поэтом. В разговоре с ним я случайно вспомнил про то свое детское чтиво и спросил, каково его мнение о книге Павла Лукницкого. К моему изумлению, он внезапно помрачнел и сказал, будто выстрелил: «Это клевета на таджикский народ!», и больше не добавил ни слова. «О, как же сильно в людях национальное чувство! — подумалось тогда мне. — И даже не просто национального, но и узко националистического. А еще точнее — агрессивно-национального».
А ведь тогда мы с Султаном были в восторге от этого сочинения ленинградского писателя, тесно общавшегося с Анной Ахматовой и сохранившего какие-то связанные с ней документы.
Мне нравилось бывать в доме Ларсаевых. И его отец — высокий и статный человек с сильно поседевшей головой (Султан как-то сказал мне, что он поседел в пути из Кавказа в Киргизию), и обе его жены — Фатима и Варя (именно так звали вторую, более молодую жену, хотя она тоже была чеченкой) относились ко мне чрезвычайно приветливо и обязательно угощали чеченскими галушками с каким-то необыкновенно вкусным подливом. Именно поэтому я стеснялся лишний раз к ним заглядывать. Но Султан меня утешал: «Ты не думай, мой отец тебя просто любит... По-мужски, понимаешь? Если ты у нас не появляешься день-другой, всегда спрашивает: «А где твой маленький дружок?» А других он вообще не выносит, поэтому, кроме тебя, я к себе никого не завожу».
Мне это было непонятно, но очень приятно.
Султан много рассказывал мне о своей столь жестоким образом отнятой у них родине, в прямом смысле не понимая, за что с ними так поступили. Мысль его никогда не добиралась до Сталина. Она не шла дальше «козней русских» — видимо, так объясняли ему эту ситуацию взрослые чеченцы. Но, по его признанию, отец Султана ни при каких обстоятельствах не затрагивал эту тему и запрещал это делать всем другим домочадцам. А еще Султан любил рассказывать о подвигах Шамиля, который для него был выше, чем Пророк Мухаммад для араба или Манас — для киргиза. Шамиль был для Султана — Богом. Именно в таком духе он был воспитан с младенческого возраста. Он знал много эпизодов из жизни Шамиля, вплоть до его феноменального прыжка через двенадцатиметровое ущелье неподалеку от его аула Гуниб. Когда много позже я читал о жизни и ратных делах имама, то с удивлением ловил себя на мысли, что почти все рассказы моего чеченского друга детства полностью совпадали с текстом книги.
Еще Султан Ларсаев учил меня чеченским песням. Благодаря своему довольно рано развившемуся музыкальному слуху, я выучил несколько таких песен. Но все же давались они плохо, может, потому, что попросту не очень-то нравились. В них таился чуждый мне мир. И если я знал и с удовольствием пел десятки киргизских песен, ничуть не уступая своим киргизским сверстникам (а то и превосходя их в этом), то из чеченских мне более или менее запомнилась одна (которая, по словам Султана, якобы нравилась самому Шамилю), начинавшаяся так: «То баю-саю гуж, то гуцелепуж...» К тому же чеченский язык был необычайно сложен для освоения. По этому поводу среди киргизов (полагаю, не только среди них) бытовал анекдот: пришли народы земли к Богу просить у него для себя языки — кому на каком разговаривать. И только чеченцы каким-то образом замешкались, а когда, опомнившись, тоже обратились к Всевышнему, то тот только руками развел: «Где же вы до сих пор были? Ведь все, что имелось, я успел раздать». «Как же нам быть?» — приуныли чеченцы. И тогда Бог махнул рукой: «Говорите себе как хотите!» Вот и начали чеченцы говорить на языке, который никому на земле не был понятен.
Султан до смерти не любил этот анекдот. Он считал, что чеченский язык — самый лучший и благозвучный на свете. «Этот анекдот придумали те, кто оторвал нос от родины и выслал сюда, к этим дикарям», — громко возмущался он, видимо копируя кого-то из взрослых своих собратьев.
И еще хочу сказать о том, что Султан учил меня драться. Дело в том, что, несмотря на свой малый рост, я был физически сильнее многих своих сверстников и даже ребят постарше меня. Слова «мал, да удал» я слышал из уст старших почти всегда, когда мне приходилось с кем-нибудь бороться на потеху взрослых или бежать на какое-нибудь расстояние на игрищах, устраиваемых специально для малышей. Когда мы играли в «красно-белых», суть которой заключалась в том, чтобы стремительно вбежать в тыл «противника» и выкрасть его флаг, который мог быть красным или белым, меня старалась заполучить и та, и другая команды. Мне чаще других удавалось это сделать, принося своей команде победу. Но вот когда дело доходило до драки, я вдруг становился пассивным, мгновенно пропадало всякое настроение колотить кого-то кулаком или, того пуще, каким-нибудь тяжелым предметом. И не потому, что я был трусом, боялся чьих-то ударов или вида пролитой крови. Просто у меня не поднималась рука на другого человека; мне не хотелось ни с того ни с сего делать ему больно. Однажды Султан, договорившись с киргизскими ребятами, решил устроить драку между мной и одним из киргизят по имени Аделькан. Встав кругом, они вытолкнули нас в середину и стали науськивать друг на друга. Аделькан, которого в других случаях я побарывал запросто, оказался решительнее меня: шлепнул ладошкой по голове. Это было очень оскорбительно, но и смешно одновременно. Султан закричал: «Дай ему по морде! Ну, чего ты стоишь? Как терпишь?» Но я, увы, стерпел. И тогда довольный Аделькан победоносно вышел из круга. По всему, ему тоже не очень-то хотелось со мной драться; ведь наши дома находились по соседству и мы с ним всегда были в приятельских отношениях. Киргизские ребята промолчали, но Султан все-таки ужалил: «Эх ты! Нашел кого пугаться!» Эти слова ударили меня куда больнее шлепка Аделькана, и в ту ночь я даже не спал и, кажется, молча поплакал в подушку.
Но увернуться от этого дела, без которого любой мужчина — не мужчина, мне, разумеется, так и не удалось. Причем довольно скоро. Неподалеку от Водного находился детдом, чьи обитатели разгуливали по окрестным местам стайками, вступая в драки с местными мальчишками и воруя у зазевавшихся хозяев все, что плохо лежит. Так вот с редкого разрешения моего отца мы с Султаном отправились в большое село по названию Орловка смотреть какой-то трофейный фильм. Орловка та находилась от нас в пяти километрах, и ночные походы туда и оттуда были небезопасны — именно из-за возможной встречи с детдомовскими шалопаями.
Фильм был отличный. Мы возвращались домой с моим чеченским другом, обсуждая каждый его эпизод. И вдруг Султан резко приостановился и настороженно огляделся по сторонам.
— Что случилось? — испуганно спросил я, сразу вспомнив, что мы проходим неподалеку от того злополучного детдома.
— Вот что... — как-то зловеще произнес Султан, не глядя на меня. — Если дрейфишь — кати вперед, а мне придется принять бой. Потом я тебя догоню.
И он, нагнувшись, стал выискивать при лунном свете придорожные камни. Не успел я опомниться, как на нас воронами налетели какие-то темные фигуры, не выше меня ростом, и я получил довольно сильный удар в челюсть. За первым почти сразу последовал второй... Потом третий... Я и впрямь хотел было дать деру, но успел заметить, как мой друг-чеченец героически отбивается от целой своры пацанов, которые макушками голов едва доходили до его подбородка. Неожиданно для меня пацаны те стали один за другим отлетать от Султана и шлепаться на каменистый грунт шоссе. Один из них громко завыл от боли, другой, сильно хромая на одну ногу, улепетывал прочь; третий схватился за правую часть лица и начал орать: «Он выбил мне глаз!» И тут сердце мое разгорелось как у лермонтовского Мцыри и все мое существо зажглося «жаждою борьбы»: я прыгнул на ближайшего противника, который стоял в каком-то оцепенении, видимо сильно озадаченный таким поворотом дела, он тут же оказался подо мной; подражая Султану, я пару раз ударил кулаком по лицу подмятого мною пацана, и тот заскулил по-щенячьи, и этот его скулеж заструился в моем сердце сладостным бальзамом. Я быстро вскочил на ноги, и как раз вовремя — еще один детдомовец налетал на меня справа, но тут же получил разящий удар моего кулака в нос, который сразу растекся густой юшкой. И тут я понял, что на этом бой завершен: стая детдомовских волчат стала убегать от нас так же быстро, как налетела, бросив на произвол судьбы своих поверженных товарищей, и именно тогда я впервые понял, как отвратительна человеческая трусость, ибо она непременно сопряжена с предательством. Убегавшие со всех ног драчуны и воришки вызвали у меня такую гадливость, такое всепобедное чувство презрения, что я издал рык, как лермонтовский барс из все того же «Мцыри» и, подобрав с дороги первый попавшийся в руки камень, изо всех сил запустил его вослед улепетывавшим гаденышам.
Чья-то увесистая рука легла мне на плечо, и я сразу понял, что это рука Султана.
— Не ожидал, — сказал он негромким голосом. — Молодец! Чего ж ты тогда этого Аделькана испугался?
— Но он же на меня не нападал, — только и нашелся я, что ему ответить.
— Тоже верно! — поддержал меня мой друг. — Надо драться, когда на тебя нападают.
Я начал вспоминать о Султане Ларсаеве, едва началась первая чеченская война. И затем вспоминал почти каждый день. Мне все время казалось, что в какой-нибудь газете в отчете о событиях в Чечне обязательно всплывет его имя, и потому просматривал почти всю центральную прессу, специально посещая для этого разные библиотеки. Но имя Султана ни разу не всплыло на газетной полосе.
Где ты, мой чеченский друг детства?
Жив ли ты, или прах твой давно уже покоится в недрах той земли, которую ты называл своей родиной и которую так любил еще не осознанной до конца, но нежной и неизбывной любовью?
V
В тот день я так задержался у Ларсаевых, что, когда опомнился, было за полночь. Как ни странно, отец Султана не отпустил его на приезжего знаменитого манасчи, якобы из-за того, что нужно было срочно копать во дворе погреб. А слово отца у чеченцев тверже железа: не подчинись ему — и «дада» (так Султан называл своего отца) не станет смотреть, что ты его чадо, искалечит как собаку, вот моему другу и пришлось, молча глотая слезы, несколько часов кряду помогать отцу в копке злополучного погреба. Я попытался в меру сил компенсировать этот «пробел» — как мог пересказал, как Батырбаш читал «Манас» и как слушали его собравшиеся зрители, стараясь все это передавать жестикуляцией и манерой чтения знаменитого манасчи.
— Слушай, а ведь у тебя получается, — каким-то странным голосом произнес Султан. — Ты мог бы читать этот «Манас» не хуже самих киргизов.
И вот тогда я зажегся. Мне нестерпимо захотелось прочитать пока еще тщательно скрываемое ТО, о чем знали лишь два человека на свете — Наталья Андреевна и директор школы Дмитрий Михайлович. И в тот вечер я «выдал» ему довольно большой кусок великого киргизского эпоса на русском языке. Султан пришел в восторг. Он обнял меня и даже хотел поцеловать, но я вовремя увернулся — что еще за сантименты? Но в душе моей все кипело и бурлило от радости. Такой реакции со стороны своего сурового и неизменно сдержанного в проявлении чувств друга я не ожидал. Я был окрылен и, возвращаясь домой, не шел, а парил над землей как птица. Время было уже за полночь, и я был уверен, что гости во главе с великим манасчи Батырбашем давно покинули наш «дом». Даже побаивался, что мне влетит за слишком долгое отсутствие. Но, несмело открыв двери нашего обиталища, тотчас убедился, что торжества в самом разгаре. Я хотел тут же удалиться, чтобы побродить по двору, пока не завершится явно затянувшаяся трапеза, как вдруг услышал обрадованный голос отца: «Да вот он и сам явился!», и уже обращаясь ко мне, громко и требовательно произнес: «Не уходи! Пройди сюда». Удивленный тем, что голос отца был не только требовательным, но и достаточно хмельным, чтобы этого не понять (я чрезвычайно редко видел его хмельным — уж не говорю: пьяным!), я нехотя обернулся в его сторону и тут заметил, что взгляды всех присутствующих устремлены на меня, и от этого я почувствовал себя очень скверно. Я вообще не любил, чтобы на меня обращали внимание, тем более, вперялись в меня взглядами, и эта нелюбовь осталась жить по сей день. В таких случаях я почему-то непременно вспоминаю Высоцкого, его стихотворение «Я не люблю», особенно такую из него строфу: «Я не люблю холодного цинизма, / В восторженность не верю, и еще — / Когда чужой мои читает письма, / Заглядывая мне через плечо».
— Подойди сюда ближе, — все так же требовательно продолжал отец. — Ну, не бойся, подойди!
Я не боялся. Я недоумевал, зачем я вдруг ему понадобился. Ведь подойти к нему — значило подойти к великому манасчи Батырбашу, который восседал возле моего отца в позе китайского богдыхана и своими маленькими и узкими глазками всматривался в меня, как в экзотического зверька.
Ослушаться отца я не посмел. Между прочим, я боялся его ничуть не меньше, чем Султан своего «даду», хотя отец мой никогда даже пальцем меня не коснулся, но одно его подчеркнуто холодное молчание действовало на меня сильнее любых физических воздействий.
— А теперь встань сюда и прочитай кусок «Манаса» на русском языке.
Это было для меня настолько неожиданно, что я на какое-то время онемел, не зная, что делать. Читать «Манас» на русском языке перед этим повсеместно известным сказителем из Чаткала. Да в своем ли уме мой отец? Или он настолько захмелел, что у него ум зашел за разум? Я попытался было тут же выскочить из комнаты, но вдруг наткнулся, чуть ли не лицом к лицу, со ставшими вдруг пронзительно-колкими глазами Батырбаша, и мне сразу стало не по себе, будто меня вдруг уличили в каком-то преступлении, и тут же понял: отвертеться мне не удастся, хоть ты лопни или тресни! Об этом не может быть даже речи. И тогда во мне вновь, как давеча с Султаном, вспыхнуло пламя привычной страсти, которое охватывало меня в какие-то редкие, но решающие минуты жизни. И отец сразу это понял, слегка засуетился, спросил заботливо:
— Тебе как лучше? — стоя или сидя?
Я не ответил. Оглядев сидящих на полу гостей, тоже выжидающе-внимательно смотревших на меня, я прислонился спиной к стене и стал читать уже несколько раз читанный мной фрагмент из «Манаса»:
Там, где чистый шумит Талас,
Вдоль его священных вод
Расположился, твой народ...
И чем дальше я читал эти непривычные для уха киргизов строки их эпоса, тем большим воодушевлением наполнялся, тем изумленней и восторженней становились глаза слушателей. Сам того не замечая, я стал воспроизводить интонацию Батырбаша, его ударные акценты в начале каждой строки, даже ритмические вздергивания плеч и жесты рук. Правда, у него в руках при чтении был комуз, на котором он как-то вяло подыгрывал своему бесподобному голосу. Но я и тут нашелся, как поступить: делал вид, что левой рукой держу инструмент, а пальцами правой руки на нем бренчу. Я настолько вошел в раж, что сидевшие на полу киргизы стали подскакивать на своих местах, время от времени исторгая из глоток подбадривающие возгласы. И только Батырбаш сидел молча, низко опустив голову и едва заметно кивая ею в такт моему полуритмическому чтению.
Кусок, заученный мной, шел к концу, и вместе с этим постепенно угасал мой звонкий голос, а потом и вовсе угас, как бы ставя тем самым заключительную точку. И тут же разом раздались обычные для подобных случаев вскрики и восторженные возгласы, один из сидящих вскочил на ноги и прижал меня к груди: «Ай молодис, айналайн! Ычын манасчы!»*****)
И только Батырбаш все так же молча продолжал сидеть на своем месте, перестав кивать головой. И сидевшие теперь смотрели только на него: что скажет гений «Манаса»? Какую даст оценку сыну ногая? Почему молчит, ведь должен же он выразить свое отношение, иначе все пойдет насмарку.
И Батырбаш дал эту оценку: он молча взял в руки лежавший рядом с ним комуз и протянул его мне:
— Айналайн, ал!******) Теперь ты будешь читать «Манаса», сопровождая свое чтение вот этим комузом!
Вначале все оцепенели, затем разразились громкими криками и возгласами одобрения и восторга.
Я мельком взглянул на лицо отца: на нем сияло выражение счастья и гордости.
* * *
На другой день почти вся округа, включая сюда и районный центр Ленинполь, знала о том событии, что произошло в аиле Чалдовар. Только и разговору, что известный на всю республику манасчи Батырбаш лично подарил свой заветный комуз девятилетнему сыну учителя-ногая, что является с его стороны сверхщедростью и благородством, вообще присущими киргизским деятелям искусства, олицетворяющим весь киргизский народ.
* * *
Нетрудно понять, что мое выступление на районной олимпиаде прошло с большим успехом — в прямом смысле этого слова. За сравнительно короткое время я более или менее усвоил этот немудреный, но священный для каждого киргиза инструмент, и мое выступление в районном Доме культуры шло под «авторское» бренчание этого знаменитого, подаренного самим Батырбашем, инструмента. Я удостоился звания лауреата, был награжден новенькой школьной сумкой (награждавшие будто знали, что прежняя сумка совершенно обветшала), набитой разными хорошими книгами, в том числе томиком «Манаса» на киргизском языке. Как лауреат я был внесен в число тех счастливчиков, которые направлялись на республиканскую школьную олимпиаду, которая должна была пройти через месяц в столице Кыргызстана городе Фрунзе.
Но попасть на ту олимпиаду мне не пришлось. Впрочем, это требует особого рассказа.
* * *
В ту ночь я спал каким-то особенно сладким, непробудным сном. Наконец-то я не бредил «Манасом» с его пресловутыми «кыркчоро»; наконец-то, за столько дней подряд, меня не била по мозгам, как колотушкой, нескончаемая ритмика его коротких, словно автоматная очередь, строк и строф, не преследовал однообразный голос сказителя эпоса, который поначалу удивлял и восхищал слушателя своей экзотикой, своей неповторимой фантазией, своим атавистическим горловым пением, которое не встречается ни у какого другого народа, ибо в сочетании с бесконечно длинным повествованием представляло высшую степень народной культуры, не только не прерывающейся вот уже в течение многих веков, но и постоянно развивающейся и совершенствующейся благодаря искусству все новых мастеров исполнения. Если у бурят, тувинцев, хакасов и башкир оно, горловое пение, составляло лишь своеобразный вид национального искусства, не претендующего на основополагающее начало всенародной культуры, то тут, у киргизов, органически являло судьбу народа во всех ее многообразных проявлениях — борьба с внешними врагами, родовые и семейные отношения, нравственные и моральные стороны жизни киргизов, которые в течение целых столетий мало в чем изменились.
Словом, «Манас» для них был и есть — «их все».
Но я не был киргизом ни по крови, ни по духу. Во мне жили «ногайские» (читай — башкирские) гены, которые живо откликались на любые мало-мальские проявления корневых начал. Так, когда с конца сороковых и начала пятидесятых годов ежедневные утренние зарядки по радио, которые с поразительным мастерством вел диктор Гордеев, стали начинаться с частушечной башкирской мелодии «Хатиря» (которую, как я позднее выяснил, исполнял на баяне композитор и музыкант Тагир Каримов), я специально вставал с утра пораньше и жадно слушал ее, и даже сам стал делать утреннюю зарядку, к которой, в общем-то, не имел никакого предрасположения. А когда, впервые за все время, пока мы жили в Киргизии, из Москвы передали две башкирские протяжные песни «Урал» и «Хандугас» («Соловей») в исполнении Магафура Хисматуллина, у меня сами собой потекли из глаз слезы. Вот когда я по-настоящему понял великую силу закона Менделя и Моргана о генах (правда, произошло это десятки лет спустя, когда наконец наши биологи и генетики сумели-таки сокрушить с прочного постамента «народного академика» Лысенко).
Да, после недели постоянных занятий с «Манасом» — теперь уже и на киргизском языке в сопровождении комуза, подаренного мне Батырбашем, все это неожиданно обрыдло, и я уже не мог спокойно взирать на строчки гениального эпоса, на каком бы языке он ни представал пред мои светлые очи. А суть дела заключалась в том, что по совету одного из киргизских учителей, друживших с моим отцом, я решил не просто удивить, но и ошеломить «чванливого» фрунзенского слушателя, исполнив куски из «Манаса» сразу на двух языках — киргизском и русском, сам себе подыгрывая на комузе знаменитого сказителя. Поначалу отец воспринял эту затею резко отрицательно, как воспринимал все, что мешало его детям нормально и спокойно заниматься своими школьными делами. Он любил повторять: «Ваша главная задача — хорошо учиться, чтобы стать образованным человеком»; но вот однажды он пришел домой явно взволнованный. Мы все, конечно, это сразу заметили, но, зная его характер, не задавали никаких вопросов, пока он сам не объяснит, что случилось. Вот и на этот раз он не выдержал больше одного часа. Обращаясь к матери, сказал как бы ничего не выражающим голосом:
— Представляешь, наш учитель киргизского языка Кущубеков сегодня заявил при всех: «Комуз, который Батырбаш-молдоке подарил вашему сыну, является национальным достоянием. Он должен находиться не в вашем доме, а в музее. Как, например, скрипка Страдивари». Уж и не знаю, что за фрукт этот Страдивари... Но уж то, что это большой человек — несомненно. Другие учителя ничего не сказали, но по их виду можно было понять, что они полностью поддерживают мнение этого Кущубекова. «Вы что же, хотите, чтобы мой сын отдал вам подаренный ему комуз?» — спросил отец. «Но ведь он все равно не станет ни манасчи, ни комузчи», — довольно сердито сказал он. — Пусть себе съездит на олимпиаду во Фрунзе, а там...» Он не стал уточнять, что именно там, хотя все и без того было ясно — они все явно ревностно относятся к этому комузу. Вот я и думаю...
И отец довольно красноречиво посмотрел в мою сторону.
— Может, он и правду говорит, твой этот Кущубеков, — осторожно заметила мама. — То, что для нас просто подарок... Обыкновенный деревянный инструмент, для них святыня. Разве не так?
— Ну, что скажешь ты? — спросил отец, глядя на меня выжидающим взглядом. — Кто мог подумать, что дело примет такой оборот? Ну, чего ты молчишь? Да еще и улыбаешься... Может, тебе вовсе и не нужен этот комуз? И вообще, тебе и во Фрунзе не хочется ехать?
Боже мой, сколько сразу вопросов опрокинулось на мою голову! Попробуй разберись в них и дай ответ.
В то же время меня все это только радовало, но я боялся показать свою радость и изо всех сил старался сохранять на лице серьезное выражение.
— Мне все равно, — сказал я как можно равнодушнее. — Поездка во Фрунзе займет у меня несколько дней. Я отстану по многим предметам. Особенно по арифметике.
На лице родителей обозначилось искреннее удивление. Чего-чего, но такого ответа они от меня не ждали.
— Да это он все сочиняет! — язвительно бросила сестра Диляра. — Ничего он не боится отстать. Цену себе набивает.
Я по привычке хотел броситься на нее с кулаками, но отец строго произнес:
— Ладно. Оставим этот вопрос до завтра. Утро вечера мудренее. А теперь ложимся спать.
* * *
Я проснулся от какого-то нудного, ни на секунду не прерывающегося гула. Сначала я подумал, что это гудит самолет, раз в сутки пролетающий со стороны Киргизского хребта на юго-восток. Но этот гул был совершенно иной, зловеще-утробный, исходящий откуда-то из глубокого чрева земли.
При сумеречном свете, мрачно льющемся из огромных школьных окон, я увидел вскочившую на ноги фигуру отца и услышал его надрывный крик: «Вставайте! Кажется, землетрясение». Но тут его резко шатнуло, и он едва удержался на ногах. Впрочем, и всех нас тоже. Стоявшая на коленях мама повалилась на пол. Сделала попытку подняться Диляра, но тоже как-то нелепо закособочила в обратную сторону, пока не осела, наткнувшись на стену. Отец опять закричал (видимо, матери): «Бери детей — и во двор!» Сам он схватил Диляру, а мама пыталась поднять меня, но я стал вырываться из ее рук: «Не надо! Я сам!» — и вскочил на ноги, но, точно притянутый сильнейшим магнитом, как-то странно, под таким же косым углом, как и сестра, шмякнулся на пол. Отец протянул ко мне руки, но и его потянуло куда-то в сторону, и он стал делать судорожные усилия, чтобы дотянуться до меня. А вот матери с сестрой каким-то образом удалось добраться до выходной двери и докарабкаться до подъезда. Дверь за ними то резко, с душераздирающим скрипом распахивалась, оглушительно ударяясь о наружную стенку, то с треском захлопывалась вновь.
Наконец мне тоже удалось добраться до этих хлопающих, как огромный флюгер, дверей и уцепиться за гладкую грань нижнего косяка. В таком неустойчивом и опасном (бьющаяся туда и обратно дверь могла запросто резануть меня по пальцам) положении я удерживался секунд десять, дожидаясь, когда ко мне приблизится оставшийся где-то в глубине комнаты отец, но он так и не добрался до места моего расположения, видимо первым из нас сообразив, что толчки идут на убыль, а затем земля, встряхиваясь, как мерин от оводов в жаркий летний день, и вовсе затихла, и только странный, словно бы чуть слышно стонущий звук еще висел в воздухе, и это было не менее страшно, чем подземный гул самого землетрясения. Стонущий звук этот долго не прекращался, хотя и становился все более и более тихим и далеким, пока и вовсе не стих в каких-то далеких земных пространствах, как стихает уносящийся к невидимому горизонту состав.
Вот тогда и подошел ко мне мой папа, зачем-то запоздало поднял меня на руки и спросил с беспокойством:
— У тебя все в порядке? Не ушибся?
Бедный папа! Он задавал мне эти ничего не значащие вопросы, хотя у него самого над левой бровью и ниже скулы отчетливо темнели синяки.
Мы с ним вышли во двор, где нас дожидались мама с Дилярой. С лиц их не сошла еще тревога. Но при виде нас они сразу успокоились.
Итак, вся наша семья была в полном порядке, и это было самое главное!
И тут Диляра неожиданно спросила:
— Откуда оно взялось?
Этот вопрос у всех нас вызвал веселый смех и стер последние следы беспокойства. Но отец тут же посерьезнел и сказал:
— А вопрос-то правильный! Землетрясения всегда откуда-нибудь да берутся. А очаг их называется «эпицентром». Вот наступит день и узнаем, где на этот раз был наш эпицентр.
И тут я вспомнил про инструмент, подаренный мне великим манасчи Батырбашем.
— А комуз! — крикнул я благим матом и бросился в открытые двери дома. С вечера я повесил его возле окна на торчавший из стенки гвоздь, как делал каждый день, завершив с ним возиться. Я глянул в ту сторону, и сердце мое оборвалось от ужаса: инструмента на месте не было! Мой взгляд тотчас упал на пол — так и есть! Комуз, священный для каждого истинного киргиза, лежал на полу, и я сразу заметил, что на нем оборвались все жилы струн и сломано одно ушко. Я застыл на месте, не в силах поднять заветный подарок сказителя «Манаса», и слезы сами собой закапали из моих глаз. Это была трагедия. Это был самый настоящий кошмар. Комуз, которому на этом свете не было цены, был разбит и исковеркан. Что теперь будет? Что скажут те, кто уже предупреждал и отца, и меня, что его следует хранить как зеницу ока, а еще лучше — передать в музей на показ всем поклонникам таланта великого Батырбаша. Но я не послушался их. Более того, я каждый день бренчал на нем, как на самом обыкновенном, ничего не значащем инструменте, который можно увидеть в руках самого обычного, рядового акына. Боже мой! Что же теперь будет? И каково придется моему отцу? И какие слухи начнет распускать по всей округе его недруг Кущубеков!...
Пока я пребывал в таком смятении мыслей и чувств, в комнату вошел отец. Почти не останавливаясь, подошел к «раненому» инструменту, поднял его с пола и тщательно оглядел со всех сторон. Затем произнес довольно спокойным, хотя и непривычным для него глухим голосом:
— Этого следовало ожидать. Конечно, его все-таки нужно было держать в сундуке.
Он помолчал, затем положил руку на мою голову и произнес успокаивающим голосом:
— Не горюй очень-то. Тут твоей вины нет. Виновато землетрясение. Кто мог предполагать... Вот сообщат по радио... Там десятки... А тут — даже сотни убитых и раненых... Давно я не помню в этих краях такого землетрясения. Что перед такими жертвами этот комуз? Если даже он принадлежал очень великому манасчи. Да и восстановить его в прежнем виде, мне кажется, не так-то уж трудно. По-моему, в Таласе есть такой мастер по комузу.
Он замолчал и опять внимательно оглядел инструмент.
— А вот во Фрунзе тебе вряд ли придется поехать. И даже не из-за этого комуза... А из-за землетрясения. Боюсь, оно принесло нашим властям большие хлопоты. И не только нашим. Это уж как пить дать.
И отец как в воду глядел!
Едва заговорило радио, мы тотчас узнали, что «в обширных регионах Средней Азии и Казахстана произошло землетрясение разной силы… В некоторых районах оно достигало максимальной силы, почти двенадцати баллов. К примеру, в Туркменской ССР, где есть убитые и раненые. Особенно сильно пострадала столица республики город Ашхабад, где находился эпицентр землетрясения».
Вот такое сообщение услышали мы из столицы нашей страны — города Москвы, которое повторяли несколько раз, и голос диктора звучал тревожно и напряженно.
— Да, видно, дело нешуточное, — задумчиво промолвил отец. — У нас никогда не говорят всю правду. «Есть убитые и раненые...» Это может означать многие сотни. И даже тысячи...
Мы со страхом посмотрели на отца. Лицо его выражало тревогу и крайнюю озабоченность.
Только многие годы спустя мы узнали правду о том жутком землетрясении: столица Туркменской ССР город Ашхабад был разрушен до основания. Погибло почти 100 тысяч человек. По сути — все население Ашхабада. Представить это было невозможно.
Были разрушения и в нашем Чалдоваре: почти все мазанки и саманные лачуги буквально ушли куда-то под землю; там и тут образовались глубокие ямы и овраги. По разным причинам погибли несколько старых людей. Скорее всего, от сердца и ушибов. Их затем хоронили с большими почестями. Было немало и таких, что сломали себе руки и ноги, — их увезли в больницу областного центра — поселок Талас.
В нашей «школьной квартире» потрескались стены. Широкие трещины, словно изломы на отвесных скалах, зигзагообразно свисали вдоль стен и вниз — с потолка к полу.
* * *
Отец был прав и в том, что после такого ошеломляющего всплеска стихии ни у кого уже не было дела до комуза Батырбаша. Не до него было людям, перенесшим такое потрясение. Но отец мой был человек дотошный. Когда все понемногу улеглось и наступило относительное спокойствие, он тщательно завернул комуз в холщовое полотно и уехал с ним в Талас, и буквально на другой день вернулся обратно, привезя с собой не только обновленный инструмент, но и всякие мелкие подарки.
Именно во время этой поездки в областной центр у него родилась идея создать при Чалдоварской средней школе местный краеведческий музей. И первым его экспонатом стал комуз, подаренный мне великим сказителем «Манаса» Батырбашем. Говорят, ныне тот музей представляет собой достояние не только Ленинпольского района, но и всей Таласской области.
Примечания:
* Надеюсь, читатель понимает, что под этими словами подразумевается крупный комковой сахар.
** Аждаха — мифический образ змеи.
*** Насвай (кирг.) — тонизирующая смесь, закладывается под язык.
**** Так называлась книга Чингиза Айтматова.
***** Семен Липкин. Декада. Летописная повесть, Москва. «Книжная палата». 1990. ст. 92.
****** Русское село, где я учился в младших классах.
******* Токмак — город в Киргизии, неподалеку от Фрунзе.
*) «Голова — как большой казан, брови — как лежащая собака».
**) Чаткал — плодородная долина на западе Киргизии.
***) Киргизы так называли всех татар или башкир.
****) Чий — вид жесткого тростника, растущего у реки.
*****) Ычын манасчы! — Настоящий манасчи!
******) Возьми, дорогой!